Житейная история. Колымеевы - Андрей Александрович Антипин - Страница 104


К оглавлению

104
всём – найти, прижаться, обнять…

Через час – тот же шорох, скрип, стук. Только бряканья плашки не было. Открыл – снова он:

– Мамка здесь? А где?

«Мамка» – поселковая фельдшерица двадцати семи лет – фестивалит с подружками в соседней деревне. Мальчик пождал её дома и пошёл искать. И, наверное, забыл, что ко мне заглядывал. Или подумал, что, пока его не было, «мамка» пришла.

Сказал ему, что мамка уже дома. Всполошился! Поднимая выпавший прут – с тревогой:

– А вы кто?

В сумерках всё повторяется. Но уже ни шороха, ни скрипа, ни ямочек на щеках. Требовательный стук и в глазах – испуг:

– Мамка где? А вы кто?!

Ушёл, как ни задерживал. Колол темноту вокруг себя своей сабелькой. В этих стоптанных шлёпках на босу ногу…

Стоял на крыльце, не зажигая света. Смотрел, как он идёт по улице, подсвеченной надворными фонарями, и тень его летит впереди – ангел с дротиком в руке. И вдруг так защемило – как если смерть завтра, лёгкая и ранняя, с ветром поутру! И надо успеть дописать свои записки, выкурить последнюю сигарету, позвонить и сказать что-нибудь хорошее маме…

И пока стоял и смотрел (мальчика уже не было видно, но ангел ещё летел), всё пытался разобраться в себе, выждать и понять: отчего это внезапное беспокойство?

Почему эта смертельная тоска, как будто уже никогда не увидишь?

И что тебе в этом мальчике и в том, что, может быть, не увидишь?

И зачем он так настойчиво спрашивал, кто ты, словно тоже хотел разобраться в себе, высмотреть и распознать в тебе что-то такое, что лишь одного его тревожило в этот миг и чего ты сам не видишь и не слышишь?

А когда запер дверь и стал ходить большими шагами, прислушиваясь к звукам на крыльце, закралась безумная мысль: а если это был покойный брат? Что, если он продолжился в мальчике, как прежде – в лесу, в избушке, в охотничьих ловушках, в словах, в наклоне букв?

…Назавтра Александра – «мамка» этого мальчика – сказала, что весь вечер была дома. И соседка (позже) подтвердила, что застала её в огороде, когда приходила за спичками. Игорёк, сын Александры, поливал капусту из детской леечки, а после мультиков снял шлёпанцы и лёг спать.

И я понял. Всё своё вчерашнее беспокойство. Тоску свою. Брат это был. Мальчик тоже был. Но был и брат. И с того раза, оставаясь один, жду, когда за дверью снова заскрипит. Отныне я знаю, что ответить этому мальчику. Теперь для меня не тайна – кто я. Кто – он. Кто – все мы. Что́ вообще наша жизнь и смерть, если мальчик ищет маму, и летит ангел над вечерней дорогой, и ничего, кроме этого, нет.

Откровение

В душный летний день опустился на колени перед кедровым выворотнем, поверх которого уже нарос мох и расплескалась красным полымем брусника. Припал к родниковой лужице, стараясь не потревожить лежавшие на дне листья, хвою и прочий лесной отсев, накопившийся не за одну осень. Пил. И вместе с тем, как вода глоток за глотком заливалась в меня, забывались мои судорожные блуждания по тайге в поисках питья, и по-другому высвечивалась моя одинокая, заплутавшая от тропинки к тропинке, от черновика к черновику, от сердца к сердцу писательская жизнь. И чем утоление было ближе, тем несомненней становилась давняя, в чём-то наивная и, уж конечно, не новая мысль о том, что и откровение в творчестве – вроде родничка в сухом летнем лесу. Долго, с горькими лишениями ищешь, натыкаясь на тычки, плевки, ревность, зависть, глухое молчание и всё то, что ниспослано тебе за право владеть талантом. Наконец, видишь неясный просвет. Идёшь, как сквозь чащу или бурелом. И уже там, откуда светило и где вправду светло, много-много пьёшь, подозревая, что отпущено, может быть, с макову росинку, но радуясь и этой мере и не боясь осушить её в один присест. Бывает, переусердствуешь и взболтнёшь, а после ждёшь, когда осядут самолюбование, гордыня и подобная утробная гниль. Потому что грязная лужа отстоится, а плохая книга – никогда.

«И бездны мрачной на краю…»

Читаешь ли классику, слушаешь ли рассказы стариков – всегда это мучительное чувство горечи: какие люди были! Не то, что нынешнее племя! Смельчал народ. Схудал. Одни глаза остались…

И ты, конечно, не стоял в стороне и вместе со своим народом – смельчал и против тех вчерашних писателей, уже не составишь силу.

Всё это так. Всё это – правда. Не объедешь. Не сдвинешь.

И тем не менее вот ещё о чём я думаю: да – смельчал народ! Да – схудал! Да – только глаза остались! Да – о тех, былинных, теперь знаешь разве что по книжкам и рассказам стариков! Но зато и счастливо совпало в твоей жизни – увидеть народ в смуте, когда самим временем, на бурлящих порогах истории этот народ испытывало, измалывало, измывало, источив основу, но и вымыв корни. И можно, конечно, напялить очки и брюзжать: дескать, многое прошляпили… выродился народишка… Федот, да не тот!.. А лучше пошурупить мозгами и понять, чем народ стоит, несмотря ни на какие жернова, медные трубы и гидротурбины прогресса.

А ещё то важно, что в этот трагический для твоего народа момент сам ты был юн и открыт, корнями наружу, и боль и любовь, крик и молчание, печаль и чаяния своего народа предельно остро воспринял обнажённой душой. И вы всё равно что схлестнулись, сплелись всеми вашими корнями, а поверх наросла крепкая за́болонь, и в каждую щёлку затекла целебная смолка, спаяла навеки, так что вас уже не разорвать, а если и разорвать – трещина пройдёт сбоку, а не между.

Родина

По ту сторону Лены – валы. Тянутся лентой вдоль реки. Когда-то лес на угоре свели под пашню. Годную древесину свезли на строительство, а пни, вершинник и прочий хлам столкали тракторами в один ряд, под сопку, как бы очертив границу, за которую отступила тайга. Со временем всё это высохло. Издряхло. Обросло кустами шиповника, малины, смородины. Между светятся алым лепестки иван-чая. От них такая печаль на сердце, как будто прямо сейчас упадёшь, и тебя поднимут на руки, отнесут и положат в дикую траву, под это низкое небо, а когда вернутся с подводой, тебя уже там не будет, даже следа не найдут…

А на дворе август. Поспела ягода. Из деревни на валы идут с

104