Так было, когда писал прозу.
Но вот нахлынула волна стихов – и бытовая колготня за дверью подступила с новой силой, так что гитара уже не справлялась, словно захлёбываясь в картавом рокоте всего, отчего гибнет искусство и к чему так хладнокровно безучастны близкие нам люди. Более того, и другие, самые интимные звуки жизни, будь то сигнал электронного сообщения или лязганье чайной ложечки, стали ещё обострённей. Точнее, мозг мой и всё моё существо сделались восприимчивей к ним и непримиримей, и чем лучше писались стихи, чем поток их был полноводней и нескончаемей, тем это набухание враждебных поэзии гулов становилось решительней и невозможней. И я убедился на практике, что хотя проза – та ещё чертовка, всё же поэзия ревнивей к музыке и когда приходит, требует, чтобы все другие музыки, большие и малые, заткнулись. Ей все – не те, ей всё – мешает, даже пение синицы за окном, и нет для неё иной формы присутствия, кроме Слова, произнесённого в молитвенной тишине.
Монетка
И приходит час: ломается что-то в тебе, в природе, и хотя последующие дни всё ещё красны, нет в них былого великолепия, а то, что есть, суть жалость к себе и тоска по уходящей жизни. Нынче ещё благодать, светит солнце и акварельно синеет воздух, небо над этим берегом Лены в редких клубящихся облаках, а над тем и вовсе чистое, голубое, но тени облаков с этого берега уже досягают и до противоположного и лежат на тамошнем диком угоре дышащими копиями, и много в этом глубокого значения и смысла.
Назавтра дует сквозной ветер, морщит дождливую наволочь над посёлком и свинцовую рябь в реке, и в тайге за Леной с самого утра надрывно кричит кедровка. Идёшь со свежим хлебом из магазина – на крышу соседнего дома реденько, пробно сыплются с тополей первые, уже пожелтелые листья, притом что на дворе только середина июля. В тусклости ненастного позднего утра как никогда печально это неприметное для мира падение. Всякий раз чудится, что с каждым упавшим листом что-то истончается в родном, милом, бесконечно дорогом, словно из тебя норовят вырвать побольней, как доску из забора.
И хочется, невозможно мечтается сделать что-нибудь доброе для людей! Написать, например, всем нужный рассказ. Или, как в детстве, найти на дороге волшебную монетку, не затем, что так уж деньги нужны, а чтобы – как в детстве, чтобы – для людей. Чтобы, выгнутая умиранием, не крошилась так грустно эта ранняя листва под ногами, а вывернув душу, как карман, смог положить на лобное место пусть не книжку, но какой-либо иной знак того, что ты жил, любя эту землю и этих людей, и на прощание если для чего и оставил свидетельство своей любви, то уж, конечно, не в память о себе, а в благодарность за годы, прожитые рядом.
Во времена Лермонтова
Во втором часу ночи – страшная гроза, метание синего металла и судорога электричества. Чернота на весь посёлок, чёрные деревья за вспученной рекой и чёрные нахлобученные тучи над крышами. И вот – сплошной, зычный, вдохновенный, сияющий каждой каплей в темноте! Бьёт наотмашь. Тяжёлые дробины, ударяясь о стёкла, лопаются, как сырые яйца. От воды, стремглав натекающей с крыши, в жёлобе надуваются пузыри и с клёкотом, тесня друг друга, катятся воробьиной дракой. Под такой грохот и рокот жутко и хорошо спать, накрывшись с головой, вспоминая во сне каким-то необъяснимым умением памяти, что так же спокойно и умиротворённо было в утробе матери, меж тем как буря мира уже разыгралась и ждала твоего появления на свет…
Наутро сине, рассветно, заветно на земле, как в ранние мгновения жизни. Но и пусто, как во времена Лермонтова, и грустно, и некому руку подать. И ёжишься, умываясь в огородной бочке, и скорей бежишь в дом, наступая на выползки дождевых червей, которые вылезли на разбухший тротуар, где их осадили и убили садовые муравьи.
Мальчик на качелях
Когда окончательно убедился, что писать, несмотря на все потуги, не смогу, выключил компьютер и направился во двор. И увидел на детской площадке, по ту сторону улицы, мальчика лет восьми. Один-одинёшенек, он качался на качелях, и первые минуты казалось, что нет для него ничего дороже этого взмывания, а затем дыбящего душу молниеносного падения. Но внезапно он с силой затормозил, взрыв ботинком борозду в песке, и когда деревянные санки на двух железных прутьях не сразу, но остановились, поспешно слез, заправил рубаху и быстро-быстро зашагал через пустырь…
И кто скажет, что стало причиной его беспокойства? Может быть, у него появились братик или сестрёнка, и ему как старшему стали уделять меньше внимания, и он прибежал на качели, чтобы вспомнить, как его, совсем маленького, подбрасывали и ловили мамины руки, но скоро понял, что бывают в жизни невозвратные мгновения, и пока он ещё качался, а я любовался им, маленький человечек неизвестно для окружающих перенёс первое глубокое разочарование, как переносят на ногах инфаркт, и хотя шёл потом к маме, не было во всём свете существа более несчастного и одинокого.
Летит ангел
Сначала – шорох на крыльце; скрип, какой бывает, когда под башмаком камешек или стёклышко. Потом – брякнувшая замочная плашка (как если кто-то впервые в жизни увидел её – или в первый раз дотянулся – и, ещё не зная о её назначении, приподнял, рассмотрел и уронил, и она стукнулась). Подождал (я) – не ослышался ли? Нет, не ослышался: в дверь – как если не кулаком, а игрушечным молоточком. Открыл – мальчик-с-пальчик, стриженный «под горшок». Две ямочки на щеках – улыбается. Но и всамделишная, прямо-таки взрослая озабоченность:
– Мамка здесь? А где?
Уходя:
– А вы кто?
Шёл по двору, разя траву налево и направо гибким стеблем черёмухи. Китайская выцветшая маечка с драконом, подшитое – на вырост – трико, хлябающие – тоже на два-три размера в запас – шлёпки. Надежда во