– Да прыгай уже.
– Ничего страшного не случилось, – сказал я.
– Хорошо.
– Речь не о Хиллеви и не о Яне Видаре.
– Хорошо.
Они в то время учились в младшей школе. Хиллеви было лет восемь, значит, Яну Видару десять.
Некоторые, что с ними ни случится, про все узелок на память завяжут. А я нет, не люблю я пережевывать былое. Я как живу? Новый день занялся, я встал и впрягся в работу, что навалилось, то разгреб, а там спать. Что уж там навалилось, как разгреб, не суть важно. А другим, как погляжу, очень даже важно. Они из этого такое делают, сиди не падай. А я не из чего ничего не делал. Поэтому мало что помню.
Но тот разговор на кухне я запомнил, тон и цвет выжжены в памяти. Например, я помню вид за окном за спиной жены, опирающейся о столешницу. Серое набрякшее небо, по всей долине растекся туман. Сёрфьеллет как будто подрубили подошву, она висит в воздухе.
– Так вот, – начал я и изобразил улыбку.
Ингеборг мне так говорила:
Толлак, у тебя такая хорошая улыбка. Ты бы улыбался почаще.
На это я никогда не отвечал, но, бывало, подходил к зеркалу и пытался раздвинуть губы и улыбнуться.
Не сказать, чтобы у меня получалось.
– Так вот, – повторил я, – с ребятами все в порядке.
– Хорошо, – сказала она.
– Густой какой туман, да? Я, когда с гор спускался, он аккурат ложился. А вон глянь, уже загустел, чисто студень…
– Толлак, что стряслось? – спросила она.
– Так это, – сказал я и набрал побольше воздуха. – Оддо.
– Оддо из Тисков?
– Да.
Тисками у нас в долине кличут ложбину между двумя горами. Туда втиснулся хутор, один из первых здесь.
– Что с ним? – спросила Ингеборга.
Я выпрямил спину, расправил плечи. И взял себя в руки.
– Ты знаешь, что Хеллейк умер в том году?
Ингеборга провела ножом по переднику, и на материи проступила кровяная полоска.
– Конечно, знаю, – ответила Ингеборга. – Мы же ходили на его похороны. Как не знать?
– Верно, – сказал я. – Там такое дело. Ей нужна помощь с Оддо.
– Да?
– Он ей не по силам. Она замучилась с ним, не тянет. И спрашивает, не может ли Оддо пожить у нас. Какое-то время. То есть… Вернее… Не заберем ли мы его.
Ингеборга развернулась и встала спиной ко мне. Уперлась руками в столешницу, подняла голову. То ли в окно глядела, то ли просто глаза закрыла, не знаю, мне ж не видно было.
– Оддо, – сказала она как будто сама себе.
– Да.
– Его зовут не Оддо. Его зовут Отто.
– Но он не выговаривает Отто.
– Да, он умственно отсталый, – сказала Ингеборг.
– Не называй его так.
Сколько потом времени на кухне было тихо, не знаю. Мне показалось, долго. Ингеборга снова взялась ощипывать птицу. Дергала перья. Вырезала грудку. Располосовала тушку надвое и застыла, держа в руках требуху, печень, сердце, желудок. Я пил кофе и вспоминал лицо Осе из Тисков. Два дня назад она встала у меня на пути к купальне. Мне не потянуть его, сказала она. Не знаю, что делать.
– Ладно, – сказала Ингеборг. – Мы можем взять Оддо.
Ох, давно ж это было.
Годы без пустот, под завязку забитые.
У наших детей внезапно появился брат.
Оддо перебрался к нам и перевернул вверх дном все, что было. Сейчас он чинит сеть в сарае. Он уже взрослый мужчина, но он совсем-совсем другой.
Толлак, спросил капитан, не подмогнешь мне с одним дельцем?
Я наткнулся на него на берегу, а знал давно, с детства, мы в одну школу ходили.
Так что я молча смерил его взглядом. Цену ему я отлично знал.
– Я раз в неделю привожу с севера несколько ящиков. Всякого разного. Не займешься ими? За деньги. Приличные.
Несколько лет назад капитана схоронили. Он был молчун, а когда и говорил, рот едва открывал.
А я, когда лесопилка окончательно ушла в минус, много лет так сводил концы с концами. Вполне себе нормальные деньги были.
Эти бы, конечно, подняли визг.
Ингеборга да дети схарчили бы меня, если б прознали, что я раз в неделю забираю у капитана безакцизный алкоголь и курево ящиками и в розницу развожу это добро по хуторам и поселкам.
Да. Ан не прознали.
Так и шли дни, годы, весны, зимы.
Он странный, сказала Хиллеви.
– Да, странный, – подхватил Ян Видар.
– На уроках ничего не понимает, – продолжала Хиллеви.
– Его перевели на два класса ниже, – сказал Ян Видар.
– Встанет посреди двора в школе и орет, – добавила Хиллеви.
Я стукнул ладонью по столу и сказал, что нельзя так говорить о своем брате.
– Он нам не брат, – ответила на это Хиллеви.
Я встал из-за стола, взглядом попросил Ингеборгу уладить вопрос и вышел из дома. Наружу, к полям, трактору, лесопилке, ко всему своему, к Оддо.
– Не обращай внимания, – сказал я.
Он взглянул на меня.
– Не обращай внимания, кто там что о тебе говорит, – сказал я.
Оддо поднял голову, посмотрел прямо на меня и кивнул.
Не так уж и много времени потребовалось, чтобы Хиллеви с Яном Видаром перестали так говорить.
Несколько лет назад поехал я в банк. В филиал у нас в деревне. Припарковал пикап, прошелся по асфальту и вошел в стеклянную дверь. За стойкой сидел Лейф Гуннар, сын наших соседей. Он рос у меня на глазах, ходил в один класс с Хиллеви, потом пропал на много лет, а теперь вернулся и глянь-ка, в банк пристроился. Мальчонкой он у нас пасся, сидел на кухне, и моя жена намазывала ему хлеб маслом. Оставался у нас ночевать. Мне кажется, сверх среднего интересовался моей дочерью. Бестолковый, слабак, руки не к тому месту приделаны. Вечно в еде ковырялся. Корку в хлебе он не ел, с мяса срезал жир, в рыбе боязливо выискивал кости. Это у него от матери, она переехала сюда из города и к здешней жизни до конца не привыкла. Когда Лейф Гуннар перешел в гимназию, дома у них грянул скандал. Оказалось, что матушка его раздвигала ноги перед одним тут политиком из местной управы, и не раз, а много лет кряду.
Я закрыл за собой дверь, кивнул ему и подошел к стойке.
– Привет, Толлак, – сказал он с городской улыбочкой, точно как его мать, – рад видеть.
Рад видеть.
Этот Лейф Гуннар наш всегда в такой манере разговаривает.
– Как поживает Хиллеви? – спросил он. – Давненько я ее не видел. Она ведь в Осло