Оддо любил ходить к водопаду и удить рыбу. Любил бродить по склонам и подниматься в горы. Любил сидеть в своем сарае.
Мы пытались вернуть его в школу, увлечь чем-то таким, но нет. Ни на какую профессию он не выучился, и в школе не сошелся с учениками. Она не была приспособлена для таких, как Оддо, так что мы от него отстали и позволили быть таким, какой он есть.
Ну вот, я, значит, уложил его в его комнате. Он озирался по сторонам, как будто впервые в нее попал, и свернулся в кровати, как малыш. И тут меня прорвало. Я разрыдался и плакал, и плакал, и никак не мог перестать, а теперь уж полночь скоро, а я все сижу на стуле у его кровати, полупьяный, никак не протрезвею.
Теперь он не выходит из комнаты. Запер дверь. Я стою в коридоре и пытаюсь уговорить его выйти.
– Оддо, – говорю я. – Выходи давай. Ну что ты сидишь там один? Это нехорошо для тебя, сейчас особенно.
– Выходи, папа ждет.
Замок щелкает.
Я подхожу к двери и распахиваю ее.
– Иди к папе, выходи.
Он стоит, отвернувшись к стене, закрыв глаза руками.
– Выходи, – говорю я.
Он стоит, закрыв глаза руками, лицом к стене.
– Папа!
Ору я.
– Ты мог бы говорить мне ПАПА.
Захожу в комнату, прямиком к нему, хватаю за плечи и трясу.
– Ты, – тихо говорит он и оборачивается, – ты ты, ты ты.
Я не могу прочитать, что написано в его глазах. Разжимаю руку, отпускаю плечо.
Нехорошо я себя веду.
Мы тут с ним вдвоем только.
Я отпускаю второе плечо, и он садится на кровать, клонится головой на подушку, я тяну к нему свою заскорузлую руку, которая забила насмерть его мачеху, и глажу его по челке, перебираю ее пальцами, я так ни с кем из детей еще не нежничал. Сжимаю вместе указательный и средний пальцы, кладу ему на челку и глажу ему лоб и переносицу, как делала Ингеборга, когда детям было больно или плохо. Я изо всех сил стараюсь быть тем, кем я не стал, кем я не знаю, как стать, хотя и хочу, другим Толлаком, и я глажу его, глажу, он дышит все ровнее, все спокойнее и делает то, что на моих глазах делал считаные разы, – улыбается.
Улыбка его мне едва знакома, зато я хорошо знаю его крик. Его я слышу регулярно, он всегда звенит одинаково долго, одинаково громко. Мне он кажется феноменальным по сочетанию высоты, тона, тембра и длительности. Оддо выкрикивает из себя этот феномен, а тот снова в него возвращается, вновь и вновь и вновь.
Оддо это целый мир.
Я не знаю, знает ли он сам себя. Я всегда думал, что знаю себя, а сегодня вот не уверен. Наш мир не признает Оддо, не видит его таким, каким мы видим, но у Оддо есть свой мир, в котором он живет. А как в нашем жить, ему невдомек, он в своем-то тыркается ощупью, но никому не позволено говорит об Оддо гадости, за это я забью насмерть в два счета, потому что он мой дорогой любимый Оддо, и я так и говорю ему в эту секунду:
– Ты мой Оддо дорогой, я твой папа.
Луч света скользит по комнате, она вспыхивает, это фары автомобиля. Я убираю руку со лба Оддо.
– Они приехали, – шепчу я.
Мне трудно глотать.
– Оддо? Они здесь.
Мне трудно дышать. Я поднимаюсь на ноги. Оддо лежит не шелохаясь, как будто его нет. Я слышу урчание мотора, потом его выключают.
Что я наделал?
Не надо было им приезжать.
– Вестмарка, – говорит Оддо и внезапно начинает говорить как обычный человек, такой же, как все, я не понимаю, что происходит:
– Папа, не говори им о Вестмарке.
4
Закрыв за собой дверь, я иду в гостиную. Глаза стреляют в сторону шкафа с бутыльком, но я прохожу мимо. В гостиной внезапно светло от фар машины за окном. Я успеваю увидеть толстый слой пыли везде, но фары гаснут, и пыль исчезает в полумраке комнаты.
Вот сейчас они вылезают из машины Яна Видара.
Идут по двору.
Ко мне, сюда.
Еще миг, и войдут, и мы покончим с нашим делом.
Они наверняка шкуру с меня сдерут.
– Ингеборга, они приехали.
– Наши дети здесь.
Я сглатываю поднявшийся в горло ком, сажусь на диван. Нет, погоди-ка, лучше сяду на стул, на твой стул, Ингеборга, рядом с твоими книжками. Так, пересел, а эти пусть что хотят, то и делают. Потомство прибыло развенчать родителя. Я помню ее статью, я прочитал ее несколько лет назад. Страна наша большая, но мало сплоченная, и столичный народец не понимает, как далеки мы от них, они нас не знают. В статье моя дочь выстроила нас, мужиков, в рядок, и давай отстреливать нам головы, одному за другим. Она записала на наш счет все дерьмо, все мерзости, которые только видел мир, обвинила нас в том, что мы принижаем женщин и отказываемся говорить о чувствах, чу-вствах, чувст-вах, – и я сразу понял, Хиллеви, о ком ты пишешь на самом деле, конечно же, о собственном отце.
Имени моего ты в статье не назвала.
Но писала ты обо мне.
И вот ты приехала, дочь моя.
Ты ведь знаешь, да, Хиллеви?
Что твой отец никого не любил так, как тебя?
Ты же ведь это знаешь? Где-то в глубине души?
Что мы с тобой из одного теста сделаны?
Да, да, да, я опять напился, голова слегонца не в фокусе.
Я успел к шкафу и опрокинул стопку, вторую, третью, секунды за две управился, в груди горит, в мозгах искрит. Не знаю, сколько выпил, отвалите.