Ян Видар исправно наведывался домой все годы. Сперва чаще, потом реже. Но он приезжает. Иногда привозит с собой моих внуков. Иногда является в одиночку. Ненадолго. Присядет за стол и рассказывает, как дела на работе.
Часто мы с ним смотрим старые фотографии, с Ингеборгой.
Один я этого не могу, раздирает меня.
Жену свою, Ингелейв, он берет с собой все реже и реже.
Мне только лучше, не надо слушать ее нытье, ее обвинения, но что-то здесь не так. Не знаю, все ли у них в порядке. Меня она не любит, но таких вокруг много, меня это не колышет. Но боюсь, как бы тут не в другом дело было. Узелок на нитке, сказала бы Ингеборга. Иногда меня такая злость берет, прямо схватил бы эту Ингелейв и потребовал к ответу: а ну говори, чего ты воду мутишь?
Потому что я прямо чую – что-то она каверзит.
Но мы с Яном Видаром об этом ни гугу.
В этом он должен навести порядок сам.
Хиллеви и я?
Ничего хорошего.
И всегда было нехорошо.
И думаю, никогда хорошо не станет.
Бутылек сегодня не буду доставать.
Детям не нравится, что я выпивши.
Хиллеви особенно.
Ее это раздражает.
Ее все раздражает.
Когда она такой стала?
В детстве она такой не была. Я, по крайней мере, не помню. Маленькая она была веселая. Бегала на лыжах. Легко училась в школе, точно как брат. Ладно скроенная, сильная. Вечером всегда придет ко мне и улыбнется: спокойной ночи, папа. Не могу понять, откуда взялся в ней интерес к ее нынешним занятиям. Я в них ни бельмеса понять не могу.
Это вот все новые времена, задурили ей голову.
Надо мне заглянуть к Оддо, пока они не приехали.
Я нутром чую, что у него на душе погано.
Хиллеви вечно катит на меня бочку.
Мы с ней давно как два камня, такие два камня, которые бьются друг о друга. Никто из нас из боя не выходит. Он идет, заходит на новый круг и дальше идет.
Она живет не тут, не у нас, и не в деревне, и даже не в нашем городе. Она перебралась в столицу. И там она сидит в своем кабине в университете и занимается исследованиями, как она говорит, и что-то пишет. Если меня спросить, так она просто послала к чертям все, что создавали ее праотцы. И праматери. Это настолько неправильно и ужасно, что я даже начинать не буду. Я как-то прочитал, что она пишет. Купил нужную газету, надел очки и прочитал. Она наслаждается словами, которых дома сроду не слышала. Говорит как чужая. Топчет прошлое, поносит мужской род и бедных матерей этих куриц нынешних. Наскакивает на нас на всех, налетает, как ошалевший ястреб, и сыплет такими новомодностями, которые я чаял никогда не услышать ни от кого из своих.
Все мое она хочет растоптать.
Все наше, Ингеборга, ей поперек горла.
Одно меня радует, Ингеборга, что ты не видишь свою дочь и что она сейчас вытворяет. Она хороводится и с мужиками, и с тетками, раздвигает ноги перед какими-то ничтожествами, и в ее жизни нет порядка ни в чем.
– Дай ей время, – всегда говорила Ингеборга.
– Да? И сколько? – отвечал я.
– Толлак, она упертая, – говорила Ингеборга.
– Это я понял.
– Так она в тебя, Толлак.
Несколько лет назад я услышал ее по радио. Она участвовала в дебатах. В итоге я розетку с мясом из стены выдрал.
Я позвонил ей на прошлой неделе. Привет, сказал я, это папа. Привет, ответила она. Как жизнь? – спросил я. Как всегда, ответила она и добавила, что у нее очень мало времени и не мог бы я говорить коротко и по делу. Она так всегда со мной. Не волнуйся, я быстро, сказал я. Она тут же спросила, зачем я звоню. Я могу звонить только зачем-то? – спросил я. Она ничего не ответила. Разве папа не может просто позвонить своей дочке? Она опять промолчала.
У меня как будто язык развязывается, когда я звоню Хиллеви. Прям напасть какая-то. Ни с кем другим я так много не говорю.
– Что-то случилось? – спросила она. Голос был сухой, как пересохшая на солнцепеке древесина.
– Мне надо сообщить что-то тебе и Яну Видару.
– Что-то важное?
– Да.
– Так сообщи сейчас.
– Нет.
– Отец, если ты хочешь что-то мне сказать, то говори.
– Вы должны выбрать время и приехать ко мне. Домой. В дом, где вы выросли.
– К несчастью, – буркнула она.
Я не повелся и не завелся.
– Приезжайте. И я расскажу вам то, что должен рассказать.
– Отец, у меня нет времени на поездку.
– Приезжай, – сказал я. – Это важно. Один-единственный раз вам придется приехать.
И я разъединился.
Я звоню Хиллеви раз в неделю, зачем, даже и не знаю.
А ты знаешь, каково мне было расти с таким отцом, как ты? Знаешь? Ты понимаешь, как это было тяжело – и больно? Для меня загадка, как мама тебя выноси́ла, она была единственным разумным человеком в нашем волчьем углу. Алло? Отец? Ты хоть отдаешь себе в этом отчет? Ты знаешь, что из-за тебя мне пришлось годами ходить на терапию? Ты понимаешь, что ты сделал со мной? Ты хоть догадываешься, сколько отношений я порвала, и все из-за тебя? Ты понимаешь, как я травмирована тем, что у меня был такой отец? Нет? Ты отдаешь себе отчет в том, что меня не просто пугает сама мысль приехать домой и увидеться с тобой, а что я цепенею от ужаса? Ты знаешь, что ты бешеный? Знаешь, как тяжело, как больно и трудно быть твоей дочерью, что сейчас, что в детстве? Ты хоть понимаешь, что моя жизнь стала жуткой, невыносимой с того дня, как пропала мама? Ты понимаешь, насколько тяжело не знать, что с ней случилось?
Я тысячу раз это слышал.
– Ты все сказала? – обычно спрашиваю я.
– Или еще что-то осталось? – обычно спрашиваю я.
– Возьми себя в руки, – обычно говорю я дальше. – Не перекладывай свои проблемы на других людей.