То есть парк был не мёртвый. Парк был брошенный, а это совсем другой диагноз и лечится совсем иначе. Мёртвое хозяйство узнаётся по тому, что в нём кончились люди; брошенное — по тому, что люди есть, ходят на работу, получают наряды и совершенно точно знают, что от их работы ничего не переменится. Первое лечится деньгами и техникой, второго ни деньгами, ни техникой не поправить.
Оставалось выяснить, отчего девять машин, которые можно поднять за неделю, стоят с весны, — и вот тут я и упёрся в главное.
Их некому было поднимать не потому, что рук не хватало. Рук хватало: в мастерской числилось одиннадцать человек, и они каждый день приходили, и каждый день что-то делали. Они делали то, что было в наряде. А наряд писался на срочное, срочным считалось то, что сломалось сегодня, — и получалось, что мастерская круглый год чинила то, что ломалось, и ни одного дня не чинила то, что стояло.
Устройство простое и совершенно безотказное. Оно, я думаю, работает и сейчас, и работать будет всегда, потому что каждый отдельный человек в этой цепочке поступает разумно: бригадир пишет в наряд то, что горит, потому что за то, что горит, с него спросят завтра, а за то, что стоит с весны, — никогда; мастерская делает то, что в наряде, потому что за самовольство спросят с неё; директор утверждает наряды, потому что он их и завёл. И только если отойти на три шага и посмотреть на всё сразу, видно, что двадцать человек честно и старательно занимаются тем, чтобы ничего не менялось.
Писал я по ночам, в мастерской, подтащив лампу к самому верстаку, и переписывал трижды. Первый раз получилась докладная — с обидой, с намёками на Шумкова, с подчёркиваниями. Я её сжёг в горне. Второй раз получилась лекция: я снисходительно толковал человеку, двадцать лет проработавшему в этом деле, что такое узловой ремонт. Её я тоже сжёг.
С третьего раза вышло то, что нужно, — полторы страницы. Сверху таблица: машина, что с ней, что нужно, сколько часов, кто может сделать. Снизу три строки: что будет, если начать двадцать первого; что будет, если начать первого августа; и что будет, если не начинать.
В бумаге не стояло ни одного слова про Шумкова и ни одного слова про меня.
Читатель, вероятно, ждёт, что тут я пошёл к директору и всё изменилось. Читатель опять забегает вперёд. Сперва я три дня не мог к нему попасть.
* * *
Контора стояла напротив мастерской, и в приёмной у неё сидела женщина по имени Валентина Петровна, которая знала про МТС больше директора и не признавалась в этом даже себе.
— Занят, — объявила она в первый день, не поднимая головы.
— Занят, — повторила она во второй, уже с некоторым удовольствием.
На третий она отложила перо и оглядела меня уже иначе.
— Ты по какому вопросу-то?
— По подготовке к уборке.
— А ты кто такой будешь?
— Тракторист второй бригады, Ветлугин.
Валентина Петровна поглядела на меня долгим взглядом, каким глядят на человека, который принёс в починку часы, а сам без штанов.
— Иди работай. — Сказано это было не зло, даже почти ласково. — Ты бы ещё по международному положению пришёл.
Двадцатого июля я пришёл в шесть утра и сел на ступеньку крыльца.
Гречко появился в семь. Был он грузный, лысеющий, красный лицом, шёл, приволакивая правую ногу, и на шее у него от воротника вверх уходил старый ожог. Он скользнул по мне взглядом и прошёл мимо. Через сорок минут дверь распахнулась.
— Ветлугин! — рявкнули изнутри так, что Валентина Петровна вздрогнула и уставилась на меня с интересом. — Зайди.
Кабинет был обшит доской, некрашеной и потемневшей. На стене висела схема полей, на подоконнике стояли три банки с образцами зерна. На столе среди бумаг стоял гранёный стакан, и стакан этот был пустой и прижимал собой стопку накладных.
— Ты чего сидишь на крыльце? — спросил Гречко. — Ты жаловаться пришёл?
— Жаловаться мне не на что.
— А чего тогда? Тебе начёт списать? Не спишу. Не могу и не буду. У меня по станции таких, как ты, четверо, и всем спишешь — я сам сяду.
— Я не про начёт.
— А про что? — Он сел и сразу стал тяжелее. — Про уборку, что ли? Про уборку мне вчера председатель Кобылин два часа рассказывал. Он мне рассказал, что у него люди и что у меня машины, и что если машин не будет, то виноват буду я, а если хлеб останется в поле, то виноваты будем мы оба, но он — во вторую очередь. Ну?
Я положил на стол полторы страницы.
Гречко на бумагу не посмотрел.
— Ты кто такой, чтоб мне бумаги носить? — сказал он ровно, и это было хуже крика. — Ты тракторист. Ты сгорел двадцать первого. У меня к уборке двенадцать машин на ходу, у меня главный инженер в отпуске, у меня район каждый день звонит и спрашивает готовность, а я ему говорю двадцать восемь процентов и знаю, что вру, потому что там и двадцати нет. И тут приходишь ты и кладёшь мне на стол бумагу. Не разводи мне тут. Иди работай.
— Хорошо. — Я пошёл к двери.
— Стой, куда пошёл.
Я остановился в дверях.
— Бумагу свою забери.
— Не заберу.
— Это ещё почему?
— Потому что она вам нужна, а мне нет. Я в ней ничего не прошу.
И вышел.
* * *
Он позвал меня в четыре часа дня. За эти часы я успел передумать многое, и, скажу честно, среди передуманного была мысль, что бумагу он выбросил и что я потерял три ночи и последнее, что у меня оставалось от репутации. Мысль была разумная. Я и сейчас считаю, что она была разумная.
Полторы страницы лежали на столе, и на них были карандашные пометки. Значит, читал не один раз.
Гречко сидел, положив руки на стол,был он ещё не пьян, но уже близко к тому.
— Двадцать девять машин, — сказал он. —