Бухалов посмотрел на мою ладонь.
Смотрел он честно, секунд пять, и я даже успел понадеяться на сдвиг.
— Ты, Ветлугин, кто по должности? — спросил он наконец.
— Тракторист второй бригады.
— А дефектацию у нас кто производит?
— Главный инженер.
— Ну вот. — Он снова взялся за перо. — Инженер у нас в отпуске до августа. Как выйдет — пусть производит. А в акте написано: выведен из строя. Он выведен?
— Выведен, тут спорить не о чем.
— Ну и распишись, а остальное не твоего ума.
Я расписался.
Одиннадцать минут работы, три подписи, и человек из района так и не поставил портфель.
Уходя, он единственный раз ко мне обратился.
— Молодой человек, — сказал он с крыльца, — вы напрасно волнуетесь. Акт составлен правильно.
И он был совершенно прав. Акт был составлен правильно. В нём не имелось ни одной неверной буквы: двигатель действительно выведен из строя, я действительно при этом присутствовал, а причина в акте не значилась: графы для причины в нём не было.
* * *
Съёмник Спиридон принёс в тот же день, к вечеру.
В кузнице у него держался тот особый жар, который не от солнца и не от печки, а от горна: воздух над наковальней дрожит, и всё, что за ним, видно кривовато. Пахло окалиной и палёным рогом — Спиридон в тот день с утра подковывал.
Вошёл он не постучав, положил на верстак две лапы и обрезок трубы, а сверху — гайку с широким буртом, которую я не просил.
— Комиссия была?
— Была.
— Ну и что комиссия?
— Одиннадцать минут. Три подписи.
Спиридон крякнул и полез в яму смотреть, что я там наворотил. Смотрел он долго, руками ничего не трогал и вылез с таким лицом, будто ему объяснили нечто, чего он и без того знал.
— Мехи, — напомнил он.
Мехи я тянул два часа, до темноты, и это оказалась работа приятная и совершенно безнадёжная: кожа на них ссохлась и по краю пошла трещинами, а трещины эти можно было прижать планкой, но прижимать их следовало лет пять назад. Я сделал что мог, и воздух они стали травить вдвое меньше.
Спиридон сидел на чурбаке и глядел в огонь.
— Ты, Егорша, зачем под чужие машины лазаешь? — спросил он посреди работы. — Третий день лазаешь. Люди замечают.
— Считаю.
— Чего считаешь?
— Сколько их поднять можно, если взяться.
Старик помолчал, подкинул в горн и опять уселся.
— Дело такое. Считать — считай, тут ничего худого нет. А вот людей по бумаге не считай, потому что по бумаге у нас в мастерской одиннадцать человек, а работают из них четверо, и не те, на кого подумаешь.
— А кто?
— Тюрин Игнат. — Он не отрывался от огня. — Хромой, его отовсюду списали. А руки у него такие, что я ему свою кувалду даю, а я её никому не даю. Кораблёва Дуська — баба, а счёт держит в голове лучше учётчика, только её к счёту не подпускают, у ней четверо и, стало быть, характер. Мальчишка Гущин, Санька: этот ничего не умеет, зато спрашивает. Спрашивающий человек, Егорша, за месяц выучится, а неспрашивающий и за год нет.
Он назвал ещё двоих и замолчал.
— И вот что, — прибавил он, когда я уже собирал инструмент. — Кого позовёшь — тем и ответишь. Позовёшь и не вытянешь — с них после спросят больше, чем с тебя. У тебя-то уж всё равно начёт, а у них пока ничего нет.
Это была самая длинная его речь за всю ту неделю, и до сих пор считаю, что она стоила дороже съёмника.
Следующие три ночи я писал, а дни у меня уходили на другое.
По своей машине работать смысла уже не было: без вкладышей и без шлифовки шейки она оставалась грудой, а вкладышей мне никто не выдал бы и после отпуска инженера. Поэтому днём я делал другое — ходил по двору и смотрел чужие машины.
Занятие оказалось увлекательным и почти безнаказанным. Человек без наряда, как я уже говорил, в казённом хозяйстве невидим, а если он к тому же лазает под чужой техникой с тряпкой, то невидим совершенно: всякий, кто его заметит, решит, что так надо, — раз лазает, значит, велели.
За три дня я обошёл двадцать девять машин. Смотрел я по короткому списку, который у меня в той жизни висел в мастерской на гвозде: люфт в сопряжениях, состояние гусеничного полотна, стук в шатунных при прокрутке, цвет и запах масла, следы подтёков, ступенька в гильзе, если есть доступ, и — отдельной строкой — что именно на этой машине уже пытались чинить и чем это кончилось.
Последнее видно лучше всего. Всякая ремонтированная деталь рассказывает не только про поломку, но и про человека, который её ставил: спешил он, боялся, ленился или делал на совесть, не имея нужного. Заваренная трещина, положенная широким неровным швом поверх старой, говорит, что варил её человек, которому эту машину завтра сдавать, а послезавтра не видеть; аккуратно расшитая и проваренная в два прохода — что варил тот, кто на ней же и поедет.
К третьей машине я поймал себя на том, что мне хорошо.
Это, надо признаться, было единственное чистое удовольствие за всю ту неделю, и удовольствие довольно постыдное: вокруг стояла разорённая станция, у людей не выходили трудодни, у моей матери описали корову, — а я ползал под чужими тракторами, трогал ногтем ступеньку в гильзе и радовался, как радуется всякий мастеровой, которому дали наконец разложить перед собой большую и понятную задачу. Совестно мне стало только к вечеру, и то ненадолго.
Записывал я всё это огрызком карандаша на обёрточной бумаге, которую таскал из-под подшипников, и к вечеру третьего дня листов набралось тридцать штук, и лежали они у меня под ватником, отчего я ходил по двору с видом человека, у которого болит грудь.
Из этих тридцати листов выходило вот что.
Из двадцати девяти машин на ходу двенадцать. Из семнадцати стоящих девять требуют работы, которую можно сделать