От свалки я пошёл через кладбище в другом месте – там, где памятники древнее. Издалека видел отца и шофёра; их головы и плечи то показывались, то как бы окунались в густое сплетение решёток. Они были уже рядом, а я всё плутал между теснящимися оградами. Когда же подошёл, увидел, что они обихаживают чью-то другую могилу: памятник был такой же, как и бабушкин, железный, крашенный серебрянкой, только с крестом. Я подумал, что это могила какой-нибудь родни шофёра, и обошёл её вокруг медленно, боясь, как бы шофёр не заметил моего праздного любопытства. И что же! – это была могила бабушки.
Я хорошо помню, что моё тело стало лёгким, словно бы невесомым. Таким же невесомым становишься, когда напрягаешься от внезапного ожога иди укола, но всё-таки это не так чётко ощущаешь, как после большой обиды. В мальчишках был со мной такой случай: после мытья вытирался я в предбаннике, а мой дружок подкрался с улицы – и со смехом распахнул дверь, так что я оказался голый на ярком свете. Тут же я сообразил, что ничего в этом нет ни грешного, ни подлого, но всё-таки сначала-то мелькнуло чувство унижения и обиды. Длилось оно лишь мгновение, да и то вот запомнилось. А на кладбище, когда я обошёл могилу и увидел на памятнике фотографию, это чувство растянулось на минуту, на полчаса, а потом, с дорогой домой, и на целый час…
В передней я сидел у окна – и всё крепче выбраживала во мне обида. Мать звала меня обедать, но я отказался, и она отступилась, приняв, наверно, моё настроение за понятную печаль. Минута ложилась на минуту, и каждая была для меня как злорадная усмешка. Потому что опять и опять перед глазами был мешок, а под ним – кончик вверх и два в стороны…
А потом случилось нехорошее.
Я стал говорить. Громко и сердито. Спрашивать. Вернее, говорить вопросами. Ведь спрашивать было уже нечего, всё и так было мне понятно, но – только теперь, после кладбища. И обижался я не на родителей, а на себя, на свою непонятливость. Так что когда повторял свои раздражительные вопросы, то этим самым уже и отвечал на них: что я обманут, растерян, что мне досадно… Понимал всё это – но совладать с собой не мог.
Как сейчас помню: сначала в прихожей стало тихо, наверно, родители не расслышали мои первые слова, так как мать звенела посудой. Потом они подошли к двери: мать с тарелкой, отец – отведя в сторону руку, чтобы папироса дымила в прихожей. Они смотрели на меня с каким-то странным удивлением: не тому удивлялись, что я вдруг заговорил, и не тому, как я заговорил, каким тоном, а тому удивлялись, о чём я заговорил, – они ведь только тут смекнули о моём неожиданном открытии. И получилось, что они слушают меня с таким вниманием потому, что впервые слышат то, о чём раньше только думали, вернее – только чувствовали. И когда я запнулся, они как бы с досадой вернулись в прихожую.
Удивлялся я и сам. Говорил, следил за своей речью, не знал, какое слово будет следующим, но ничуть не волновался: какая-то адская машинка стрекотала во мне. В глазах было темно, как от физического усилия. Родителей мне было жалко, что если б они всё смотрели бы на меня, то машинка та сломалась бы. Я говорил – и видел, что в прихожей мать уже не убирает, а стоит, скомкав руками передник, и плачет, что отец смотрит не моргая куда-то в сторону, как бы прислушиваясь к чему…
Потом я заметил, что уже молчу, просто стою и молчу. А в прихожей опять звякает посуда и слышится разговор. Родители говорили между собой о чём-то по хозяйству, говорили тихо, чтобы, получалось, не мешать говорить мне… Я постоял-постоял – и засмеялся. Смешно мне стало на того болтливого человека, который только что был тут, в комнате, смешно было от радости, что у меня есть такие родители, которые не приняли меня за того человека.
Правда, после этого я некоторое время чувствовал, что вот это не просто мои родители, а я не просто их сын, и что между нами не просто есть раз и навсегда данная связь, а ещё и то чувствовал, что мы люди, то есть граждане или товарищи, между которыми есть какие-то от-но-ше-ния. Но потом и это неприятное слово забылось.
Виноват я был тогда перед родителями. Виноват потому, что стал рассуждать. Даже и не важно, какова была суть тех моих рассуждений, тех вопросов. А нельзя было рассуждать вовсе. Даже и молча нельзя.
Боже мой! Хорошо ещё, что это был только случай. А вот недавно встретился мне здесь, в деревне, однокашник, с которым последние годы мы лишь здоровались мельком. Разговорились мы. Приятель мой, оказалось, до сих пор бездетный, неженатый. Слово за слово – и рассказал он мне, кроме всего