А вот отца Николая Платонова, к тридцать шестому году – обновленческого митрополита Ленинградского и Гдовского – никто не тронул, так же, как и верных его чад. Барская дореволюционная квартира Германа не подверглась унизительному «уплотнению» (была просто разделена на две, с парадного и черного хода), его самого ни разу не арестовывали, не выдвигали никаких требований, не ставили перед выбором меж отречением и мучительной смертью… Но, может, сомнения напрасны? Может, буйное солнце не зря освещало каждый день первых лет его пастырского служения? Ведь ни одно слово в проповедях «живоцерковцев» не противоречит Христовым! Или противоречит? Как насчет вдохновенного призыва «зарядить церковную жизнь революционной энергией»? Он что – не видел этой энергии воочию? Хотя бы в лице незабвенного безносого насильника и убийцы из Саратова? А что думает Христос о его «свободе пастырского творчества» в области совершения наиглавнейшего таинства – Евхаристии? Ответы на все эти вопросы подспудно бурлили в нем, хорошо известные сердцу, но до поры до времени не находя выхода к сознанию, и отец Герман уже знал, что придет страшный день, когда они вырвутся – и затопят, повалят, сомнут…
В сентябре тридцать седьмого, вскоре после внезапного отъезда в неожиданные Сочи (всегда ездил в Крым) своего духовного отца и третьего в жизни благодетеля митрополита-живоцерковца Ленинградского Николая, он возвращался домой в тяжелых раздумьях о претворении Чаши. Еще утром вспомнилось и весь день крутилось в голове ужасное древнее предание о бесхитростной детской игре, затеянной христианскими мальчиками в – страшно подумать! – втором или третьем веке от Рождества Христова. Тогда алтарь тоже стоял в центре храма, все тайные молитвы были так же явны, как и теперь в Церкви, упорно называемой Живой, и, цепкой детской памятью заучив их, мальчишки принялись играть «в литургию», стянув хлеб и вино с чьей-то кухни и приспособив старый седой камень вместо алтаря… Глупая ребятня с разбитыми локтями и коленками так и стояла у Германа перед глазами… С деланной серьезностью они старательно повторяли все, что видели и слышали в церкви, – до тех пор, пока с неба не грянул гром и не сошла молния – прямо в стоявший на «алтарном» камне глиняный сосуд, мгновенно попалив его вместе с Веществом, легкомысленно созданным детьми… Значит, определенные слова и действия в определенной последовательности играют свою роль, независимо от того, кто их произносит и осуществляет? А, следовательно, вдохновенно творя над Дарами личную дерзновенную молитву, не преступней ли он тех несмышленых детей, не посмевших ничего привнести от себя в чинопоследование грозного таинства? Может, пока не поздно, принести покаяние в этом – но где? В Патриаршей церкви, в одной из сергианских93 общин? Да и иерей ли он для них, рукоположенный самозваным епископом? Или не самозваным? Отца Николая ведь произвели в епископы те, кто был ими еще в прежней Церкви? Господи, что же случилось, почему он не задавался всеми этими вопросами раньше? Как получилось, что он вполне нашел себя при этой неправой власти – и доволен собой, почитая свои руки за чистые? Господи, помоги, открой – что делать, куда и к кому бежать?
Он незаметно свернул на Семнадцатую – специально купил себе когда-то там квартиру неподалеку от Среднего, чтоб иметь возможность чаще пройти мимо бывшего дома утраченной любимой, – дома, в девятнадцатом благополучно разобранного на дрова освобожденными гражданами нового мира… Осталось миновать арку и войти в парадное – но из-под арки внезапно метнулась ему навстречу тонкая женская тень; миг – и девушка повисла у него на локте, утаскивая в тень подворотни: он узнал Тасю, свою давнюю духовную дочь, над тайной горячей любовью которой к себе самому привык за годы по-доброму посмеиваться – совсем не обидно, даже ободряюще; более того, иногда мелькала мысль о женитьбе на этой ласковой сероглазой и темноволосой девушке, что для безбрачного клирика обновленной церкви вполне было позволительно…
– Батюшка, вам нельзя домой, – тихо сказала Тася, касаясь сухими губами его вспыхнувшего уха. – За вами пришли… они… Я по улице пробегала со Смоленского, от Ксеньюшки94… случайно… и увидела, как они заходили в вашу парадную… С тех пор и караулю… Из арки в арку тихонько перехожу… Машина их уехала, а сами не выходили… С обеда у вас на квартире засада…
* * *Неделю он прожил за ширмой в комнате Таси, чья коммунальная квартира в бараке на Крестовском с единственным на сорок комнат туалетом была так обширна, что, казалось, соседи не могли запомнить друг друга в лицо. Потом его смелая духовная дочь решилась самоотверженно пойти на Васильевский с бидоном молока, наивно маскируясь под молочницу, – и вскоре вернулась невредимая с вестью о том, что засада снята, а квартира опечатана. Туда наведались вдвоем, глубокой ночью, и, подсвечивая спичкой, удачно сковырнули с двери ножиком сургучную, на красной веревочке печать и проскользнули в квартиру, где царил безобразный, жестокий разгром, будто после разбойного нападения, а не законного обыска, произведенного властью… Переодеваться не требовалось – по улице священники давно уж ходили в светском платье – потратили лишь четверть часа на судорожные и бестолковые сборы: Тася металась по разоренной кухне, хватая уцелевшую крупу и консервы, Герман лихорадочно набивал рюкзак книгами, бельем и теплой одеждой, снимал со стены и упаковывал любимые иконы. Уже готовый к выходу, последним наитием вырвал из-под стола разинутый, как пасть бульдога, кожаный саквояж с хирургическими инструментами, бросить который было безумием: то был самый полный, из лучшей нержавеющей стали добротный набор, изготовленный в конце прошлого века на московском предприятии Швабе. Расстаться с ним было невозможно по определению – не только потому, что годился он почти для любого, самого ужасного случая жизни, но и по другой, менее земной причине: владея им, Герман чувствовал себя врачом – а значит, человеком. Какой он там священник – в этом следовало еще долго разбираться, а вот доктор из него когда-то, определенно, состоялся…
– Скорей, ах,