— Утром помиритесь.
Старик улыбнулся. Очень слабо.
— Вы добрый, доктор. Просто прячете плохо.
Павел почувствовал, как внутри что-то кольнуло. Он мог бы в этот момент взять телефон. Правда мог бы. Потом он много раз возвращался к этой секунде, как возвращаются языком к больному зубу. Никакой трагической музыки, никакого знака с неба, никакой лампы, которая бы заморгала, никакого призрака в углу. Просто тумбочка. Телефон. Старик. Врач. Две минуты. Иногда судьба выглядит не как развилка в горах, а как кнопочный телефон, который ты не взял в руку.
Но в коридоре кто-то крикнул: «Доктор!» Потом ещё раз. Потом быстрее: «Доктор, там плохо!» Павел резко повернулся.
— Я зайду позже.
— Когда?
— Скоро.
Он вышел.
Скоро не наступило.
В три сорок привезли женщину с отёком лёгких. В три пятьдесят у бизнесмена из реанимации началась аритмия, и жена в сиреневом пуховике стояла под дверью, вцепившись в сумку, как в спасательный круг. В четыре ноль пять интерн Лёша уронил лоток с инструментами и выругался, так честно и детски, что даже медсестра Надя не стала его воспитывать. В четыре десять Павел подписывал назначение, когда из шестой палаты раздался странный звук. Не крик. Не стон. Как будто кто-то внутри старика тихо оборвал верёвку.
Он вбежал туда и сразу понял.
Есть момент, когда тело ещё здесь, но человек уже отступил от него на шаг. Врачи знают этот момент. Они не говорят о нём, потому что это не научно, а если врач начнёт говорить ненаучное, его либо засмеют, либо пригласят на телевидение. Селиванов лежал на подушке, рот приоткрыт, глаза полузакрыты, одна рука свесилась с кровати и почти касалась пола. Кнопочный телефон лежал на тумбочке. На экране светилось: «Вера дочь». Старик, видимо, всё-таки пытался набрать. Не смог. Или смог и не дозвонился. Или нажал не туда. Или просто держал телефон в руке, как держат ключ от дома, в который уже не успеваешь вернуться.
Дальше всё пошло как положено. Кислород. Монитор. Команды. Руки. Медсестра. Интерн, белый как больничная стена. Сосед с забинтованной ногой проснулся и сел на кровати, прижимая к груди одеяло. Он всё повторял: «Матвеич? Матвеич?» — таким голосом, будто старик просто слишком крепко уснул и его надо позвать погромче. Павел делал то, что должен был. Быстро, чётко, без лишних слов. Он был хорошим врачом. В этом и была мерзость. Хороший врач может сделать всё правильно слишком поздно.
В четыре семнадцать Павел сказал:
— Всё.
Никто не любит это слово в больнице. Оно слишком короткое для смерти. Смерти вообще не идут короткие слова. Человек восемьдесят два года ел хлеб, мерз на остановках, целовал женщину в подъезде, ругался с дочерью из-за супа, покупал изоленту, пережил похороны жены, носил в кармане ключи, которые открывали его квартиру, и всё это заканчивается одним словом: всё. В русском языке есть особая жестокость экономии.
Медсестра Надя накрыла Селиванова простынёй. Сосед по палате вдруг заплакал, отвернувшись к стене. Он знал старика меньше недели, но в больнице неделя иногда длиннее родства. Они вместе слушали, как ночью храпит батарея, вместе ждали обхода, вместе обсуждали кашу, вместе ненавидели уколы в живот. Это тоже близость, просто без фотографий на холодильнике.
Павел взял телефон с тумбочки. Старый, тёплый ещё от руки. На экране всё ещё была Вера. Он нажал вызов.
Гудки пошли сразу.
Один. Второй. Третий.
На четвёртом женщина ответила. Голос сонный и уже испуганный, потому что ночью отцы не звонят просто так, особенно старые, особенно из больницы.
— Пап?
Павел закрыл глаза на секунду. Очень короткую. Так коротко, что никто бы не заметил. Но внутри у него за эту секунду что-то успело упасть с большой высоты.
— Вера Григорьевна?
Молчание.
— Да.
— Это врач Сомов. Ваш отец…
Он сказал всё, что должен был сказать. Слова были правильные, выверенные, стерильные. «Состояние резко ухудшилось». «Мы сделали всё возможное». «К сожалению». «Примите соболезнования». У врачей есть набор фраз для смерти, как у сантехника набор ключей. Они подходят почти ко всем случаям и почти никогда ничего не открывают.
Женщина на том конце не кричала. Это было хуже. Она просто дышала. Потом спросила:
— Он просил мне позвонить?
Павел посмотрел на простыню, под которой лежал её отец. На телефон в своей руке. На соседскую спину, которая мелко тряслась под одеялом. На Надиные глаза. На интерна Лёшу, который смотрел в пол так, будто там была инструкция, как жить после первой смерти на смене.
— Да, — сказал Павел.
Слово вышло само. Маленькое. Голое. Не врачебное.
— Когда? — спросила Вера.
Он мог соврать. Он почти соврал. Ложь уже подошла к горлу в белом халате и с печатью учреждения. «Перед самым ухудшением». «Мы пытались связаться». «Он беспокоился о вас». Врать в больнице легко, если врать мягко. Люди и сами хотят, чтобы им дали форму боли, которую можно удержать руками.
— Ночью, — сказал Павел. — Раньше.
Вера молчала так долго, что Павел услышал, как где-то у неё в комнате тикают часы или, может быть, это в коридоре больницы капала вода из неисправного крана. Потом она сказала:
— Я не спала.
И отключилась.
— Доктор, — сказал кто-то за спиной.
Павел обернулся.
В дверях стоял Семён. В руках у него было ведро. Швабра лежала на плече, как ружьё у усталого солдата. На лице — ни удивления, ни жалости, ни того профессионального сочувствия, которое раздражает сильнее хамства. Он просто стоял и смотрел.
— Что вам? — резко спросил Павел.
— Пол помыть.
— Здесь человек умер.
— Я вижу.
— Тогда выйдите.
Семён не вышел. Он посмотрел на накрытого Селиванова, потом на телефон в руке Павла.
— Дозвонился?
Павел медленно сжал телефон.
— Не ваше дело.
— Моё.
— С какой стати?
Семён поставил ведро на пол. Вода внутри качнулась и отразила потолочную лампу. Лампа была длинная, белая, мёртвая, и в ведре она вдруг стала похожа на тонкую дорогу.
— Потому что он три раза просил, — сказал Семён.
В палате стало тихо. Даже