За полем, у дороги, коротко просигналила машина, и в манеже кто-то уронил железо.
— Товарищ капитан, — сказал у него за спиной Калинкин, набравшись духу. — А вы где были?
— На границе, — сказал Воронин. — Под Брестом.
Спрашивать дальше мальчишка не решился, а остальные не стали. Про границу в июне сорок первого не расспрашивали: там либо был, либо не был, и всё, что можно узнать, узнавалось по лицу.
Он посидел ещё немного, глядя, как темнеет край поля.
Третьяк подошёл сам — неслышно, как ходил всегда, — постоял рядом и присел на соседний барьер, не спрашивая разрешения и не нарушая ничего этим.
— Их бы сюда, — сказал он, — тех, кто с вами тогда был. Оно бы легче.
— Нас было четверо. Один остался в лесу под Минском.
— Знаю. Мне Лыков сказывал. — Сибиряк развязал узел на ремешке и стал вязать заново, с другого конца. — Я не к тому, товарищ капитан. Я к тому, что этих, — он повёл подбородком в сторону стены, — вы к осени тоже будете считать. И считать станете так же.
Он поднялся и ушёл, не дожидаясь ответа, и правильно сделал, потому что ответа не было.
Воронин встал и пошёл к манежу.
Год. Из тех троих, что лежали с ним под насыпью в то утро, одного не стало в июле, в лесу под Минском; второй третью неделю лежал в госпитале под Москвой; третий сидел сейчас в полусотне шагов отсюда, в бывшей тренерской, и стучал ключом. А те девять, что сидели у стены и вспоминали своё воскресенье, год назад были ему никто.
* * *
Двадцать четвёртого он с утра сидел на узле.
Слушали юг. Озерова работала на приёме, Лыков вёл журнал, Шанько чинил вторую пару наушников — сидел на ящике, зажав между колен, ногтем проверяя посадку штекера, и всякий раз перед включением проверял ещё раз.
За две недели у них накопилась своя тетрадь — уже не Озеровой, а узла: пятнадцать позывных, разнесённых по волнам и часам, с пометками против каждого, кто как держит паузу между группами и на какой цифре сбивается.
— Позывной прежний, — сказала Озерова, не оборачиваясь. — Тот, что с двенадцатого. Рука та же, только медленнее. Устал или новый на ключе.
— Запиши обоих вариантов, — отозвался Лыков. — После сличим.
Она записала, сняла один наушник и повернулась к Воронину.
— Товарищ капитан. Разрешите вопрос не по работе.
— Разрешаю.
— Мою фамилию наверху называли?
Воронин посмотрел на неё.
Спросила она ровно, тем же голосом, каким пять минут назад диктовала позывной. Но пальцы её левой руки лежали на краю стола и коротко, дважды, стукнули по доске — и остановились.
— Приложение отмечено, — сказал он. — Фамилия не пошла. Автора бумаги тоже не назвали.
— Хорошо.
— Хорошо?
— Хорошо. — Она надела наушник обратно, потом сняла снова, как будто раздумав. — Товарищ капитан, я в апреле подала рапорт и получила его назад. Меня это устроило больше, чем если бы его пустили в ход и он оказался неверным.
— Он оказался верным.
— Это пока непроверенно. — Озерова взяла карандаш и положила его вдоль журнала, выравнивая. — Если сойдётся, за него будут благодарить того, кто вернул. Если не сойдётся, искать станут ту, кто написала. Так устроено, и я не жалуюсь: я просто знаю, куда встала.
Лыков за столом перестал писать и уткнулся в журнал слишком старательно.
— Я просил вписать вас в следующую, — сказал Воронин. — В рабочую, не в наградную.
— Я знаю. Мне передали. — Она наконец посмотрела прямо. — Я хотела сказать вам, что не просила об этом.
— Я и не спрашивал.
— Вот и я о том же. — Пауза вышла короткой и деловой. — Товарищ капитан, у меня к вам просьба. Одна. Не спрашивайте у меня наперёд, чего я хочу, а я не стану спрашивать у вас, откуда вы берёте то, что пишете. Мне так работать легче.
Шанько щёлкнул штекером, и в наушниках, лежавших на столе, тихо зашуршало.
Воронин помолчал. Она додумала это раньше него и сказала первой.
— Договорились.
— Тогда всё. — Озерова придвинула журнал. — И ещё: батареи ваши сядут к августу, если будете жечь на приёме по восемь часов. Я перевела узел на дежурные сроки — четыре раза в сутки по двадцать минут, остальное по вызову. Приказ подпишете вечером.
— Уже подписал бы, если б спросили.
— Я не спрашиваю наперёд, — сказала она. — Мы же только что договорились.
Лыков за столом придушенно кашлянул и снова уткнулся в журнал.
* * *
Двадцать шестого, во второй половине дня, Воронин взял тетрадный лист, химический карандаш и ушёл с ними за манеж, к штабелю барьеров, где никого не бывало.
Писать это в каморке он не мог. За тем столом у него шло всё: сводки, требования на довольствие, характеристики, прогноз, по которому теперь двигали армии. Стол был казённый, и рука за ним делалась казённой сама, и он знал, что если сядет туда, то получится бумага — гладкая, правильная и мёртвая.
Он сел на нижний барьер, положил лист на планшет и написал сверху: «Мария Тимофеевна».
Дальше следовало написать, что он жив, что был ранен, что писать не мог по службе, — и что помнит.
Адрес он взял в феврале, в Чкалове, у матери: Куйбышев, госпиталь, санитаркой. Мать сказала тогда, что девочка разыскала их сама, через депо, и ждёт хоть слова, и что ей, матери, писать про это нечего, а сын пусть напишет сам. Он ответил, что напишет с дороги. Дорога кончилась четыре месяца назад.
Воронин посмотрел на два слова, написанные фиолетовым, и понял, что дальше не идёт.
Не потому, что не находилось слов. Слова находились какие угодно.
Он умел писать от чужого имени и делал это без всякого затруднения: письма матери шли раз в месяц, и в них не было ни одной фальшивой строки — потому что женщина в Чкалове стала ему матерью на самом деле, и «береги себя,