— Из неё следует, что растопырит пальцы он.
— Вот когда растопырит, тогда и напишешь. — Судоплатов помолчал. — Приложение он отметил. Ты видел?
— Видел.
— Это больше, чем ты думаешь. Такие пометки он ставит нечасто. — Портфель на коленях старшего майора съехал, и он подтянул его. — Только имей в виду, как оно теперь пойдёт. Наверх ушла бумага без автора. Приложение — при ней, тоже без фамилии. А в июле, если сойдётся, вспомнят про сорок две строки и спросят, кто такой умный на узле сидел, и первым ответит тот самый начальник, который вернул ей рапорт. И ответит он чистую правду: у меня, мол, работали, я и направлял.
— Она об этом знает?
— Она об этом знала до тебя и до меня. — Судоплатов посмотрел в окно. — Такие вещи девочки на узлах понимают раньше, чем капитаны в кабинетах.
Воронин промолчал. За стеклом шли по Кузнецкому две женщины в платках, несли вдвоём бидон, и обе шагали в ногу, как ходят те, кто носит вдвоём давно.
— Тогда впишите её в следующую. Не в наградную — в рабочую. Если приложение пойдёт с фамилией, спорить с приложением будет труднее.
— Впишу, — сказал Судоплатов. — Если следующая будет. — Старший майор посмотрел в окно. — Твоя беда, Рябов, не в том, что тебе не верят. Тебе как раз верят больше, чем следовало бы. Твоя беда в том, что ты приносишь ответ, а тебя просят принести доказательство. Это разные работы. Первую ты делаешь хорошо, ко второй у тебя нет ни людей, ни времени.
— Люди у меня есть.
— Девять стрелков и двое мальчишек на рации.
— Двенадцать, — сказал Воронин. — И две группы.
Судоплатов усмехнулся углом рта — коротко, без веселья, — и на этом разговор кончился до самой Сретенки.
Уже когда сворачивали, он сказал, не поворачивая головы:
— Твоё число — двадцать восьмое, с допуском. Так вот. Сбудется — поедешь на юг сам, со своими двенадцатью, и будешь мне добывать то, чего я не могу вычитать ни из чьей стройной бумаги. Не сбудется — тоже поедешь. Только не за тем.
Машина остановилась.
Воронин вышел, придержав дверцу, и постоял, глядя, как она отъезжает.
«Только не за тем» — это он услышал отчётливее всего остального.
За тем — это на юг, со своими двенадцатью, добывать. Не за тем — это тоже на юг и тоже с двенадцатью, и разница между двумя поездками умещалась в одну неделю и в одно число, которое он написал своей рукой.
Глава 4
«Год»
Двадцать второго июня на базе не было ни построения, ни слова, ни отметки в расписании: в этот день, как и во всякий другой, часть с шести утра ходила на время вокруг поля, потом до обеда работала в манеже, а после обеда Третьяк увёл свою четвёрку в перелесок за оградой — учить лежать.
Вечером кухня выдала кашу с салом, и это было единственное, чем день отличался от вчерашнего, да и то, вероятно, случайно.
Воронин сидел на нижнем барьере с котелком на коленях. Позади него, у самой стены манежа, где ещё держалось нагретое за день тепло, разговаривали его люди.
Разговор начался ни с чего и шёл, как идут такие разговоры, — не по кругу, а вразброс, и никто не назвал вслух того, о чём говорили все.
— А я в Слониме был, — сказал Кондратьев. — В воскресенье. Как раз на кухню шёл, с котелками, вдвоём с Пахомовым. И слышим — гудит. Я говорю: манёвры. Он говорит: какие тебе манёвры в воскресенье.
Кто-то хмыкнул.
— И что?
— И ничего. Через час нас уже не было как роты.
Тишина после этого продержалась ровно столько, сколько нужно, чтобы каждый примерил своё.
Дегтярёв на это ничего не сказал. Он сидел на корточках и разламывал хлеб на две ровные половины, одну откладывая на потом, — и продолжал разламывать, пока говорили другие.
— У нас на Ангаре и в июле ещё не переменилось, — заметил Третьяк, не поднимая головы от ремешка, на котором вязал узел. — Изба стоит, река идёт. Телеграмма только придёт — и всё та же изба.
Круглов молча показал два пальца — двое суток, — и опять уставился в котелок.
— Он у нас разговорчивый, — сказал Савчук. — Он из-под Смоленска двое суток ночами шёл. Шаги считал, чтоб не сбиться, — сорок тысяч насчитал и на том вышел.
Бирюк не сказал ничего. Он сидел, привалившись к стене, и смотрел за поле, в сторону дороги, — как смотрел всегда: у него это была не привычка, а работа.
Калинкин посмотрел на них поочерёдно и не выдержал.
— А я в школе был. Экзамен сдавал. — Он сказал это и сразу покраснел, потому что все замолчали, и потому что понял, как это прозвучало. — Ну, то есть… седьмой класс.
— Сдал? — спросил Третьяк.
— Сдал.
— Ну и добро.
Никто не засмеялся, и мальчишка вздохнул с облегчением, слышным даже отсюда.
Воронин доскрёб котелок и поставил его в траву.
Его собственное двадцать второе было на границе, в предрассветной серости, за сорок минут до того, как небо на западе стало сплошным и мутным от гула, и он помнил тот час так же ясно, как помнят единственное действительно важное утро своей жизни. И это было теперь единственное двадцать второе, которое у него имелось.
Год назад он жил в этом теле четвёртый месяц, и тело слушалось плохо: нож в руке запаздывал, плечо ныло на третьем часу хода, и он всякий раз внутренне отмечал этот зазор — как отмечают чужую, взятую напрокат вещь. Зазора больше не было. Тело стало своим не оттого, что он к нему привык, а оттого, что оно за этот год всё заработало само: и шрам на щеке, и мозоль от ремня на левом плече, и привычку садиться спиной к стене.
Другая память — та, где