Житейная история. Колымеевы - Андрей Александрович Антипин - Страница 87


К оглавлению

87
таит многие печали, всё же она и спасает в трудный час, позволяя остановить мгновения жизни и дать высмотреть в них такие дали, о которых ты и не догадывался, а те, в свой черёд, отверзаются подлинно неземной высотой, вечной алгеброй бесконечных смыслов, и если есть они, эти прозреваемые богоданные дали, следовательно, и в смерти, вообще в уходе нет никакого тупика, а скрыта лишь очередная даль, ещё не высмотренная и не познанная.

Сопка

Долго маялся, готовя себя к задуманному ещё в прошлом году рассказу. И вдруг, измарав не один зачин, повёл его – со страстью, с хрипом и кашлем до рвоты, как всегда у меня. Выкашлял первые страницы: Володя прощается со своим студенчеством и покидает большой город. В последующие дни обработал начатое, довёз (с рессорным скрипом) своего героя до посёлка, дал повздыхать вволю – в поезде, на станции районного городка, в автобусе и, наконец, по месту будущего жительства. Чуть-чуть описал сам посёлок, зачем-то подробно – печника (выдуманного), и уже вышел из рассказа в повесть, как со двора в поле. Одновременно с работой над текстом делал множество записей в тетрадь. Вот и взворотил на себя непосильную ношу и выдохся, и свесил язык, и озлобился на собственный текст, и к исходу дня трижды отрёкся от него…

Случилось это на пятые сутки. А в понедельник, до обеда провозившись с трупом, надел охотничьи лыжи и подался на другой берег Лены, где ещё недавно играла музыка. Поднялся по распадку на свой промысловый путик, а уже по нему на заросший ерником геологоразведочный профиль, отмахал добрую треть пути, лишь бы утомить себя и в этом утомлении забыться, – и повернул обратно, стремительно съехал с хребта, кромсая занастившийся снег и глотая ледяной воздух. Но пока взбирался на хребёт, едва не по брюхо увязая в сугробах, пока брёл по занесённой лыжне, а далее по профилю, переметённому февральскими буранами, пока отдыхал на валежине, размазав горсть снега по лицу, – Бог мой, какая тяжель стояла в груди, какая смертельная тоска глодала, ела поедом за моё несовершенство и неумение писать, являя себя в слове, за то, вообще, что всё моё – вторично в сравнении, а само по себе, как свидетельствует читательское равнодушие, и гроша медного не стоит!

И ещё то – и особенно! – волновало и мучило в эти жестокие минуты, что сам процесс задумывания повестей и рассказов не только не ослабевал с естественным истощением творческих сил, но лишь набирал обороты. Образно говоря – зёрна лущились, а муки не было. То есть происходило холостое вращение неких шестерён, с которых соскочил приводной ремень, соединявший их с подвижными частями ходовой тяги, и я боялся, что при убыстрении скорости, высвобожденной от вращения всего механизма, перетрётся какая-нибудь незаменимая ось и что-то навек обломится во мне. И тут в самом деле требовалось «великое мужество писателя», о чём говорил Юрий Казаков, а ещё – долгое земное терпение и, как ни странно, – фальшь. Ну да, фальшь! – для того, чтобы убедить себя в значимости себя, устранить неполадку и уж тогда погнать душу в белые листы, как в зимнюю безлесую сопку, к холодной продутой вершине, и пусть никогда не взойти на неё, но радоваться самому восхождению.

Красная роза

На днях умер Колька Серогнедов. О нём, вернувшемся из областной больницы после продолжительного лечения, и когда уже знали, что у Кольки – сахарный диабет, сообщил его дядька Панасюк, весело бухнувшись на дерматиновое сиденье рейсового автобуса, из которого днём ранее Колька вышел в родном посёлке:

– Не жилец!

Было это в начале нулевых. И я, помнится, в свои семнадцать-восемнадцать всей душой содрогнулся от этого «не жилец».

…Ему в мае исполнилось бы тридцать. Очень худой. Смуглый. Остроголовый. До болезни крутил музыку в клубе. Выпивал и курил. Как все. Зависал с девчонками. Потом ходил со специальным тестером на животе…

Мы с ним не здоровались.

Я пришёл с реки, где наживлял уды на налимов, и стаскивал с ног зальдевшие бахилы, когда мама сказала мне о Колькиной смерти:

– Сели они в четвёртом часу за стол, попили чаю, он встал – и его как затрясёт! Подхватили, положили на диван. Мать бросилась за медиком, а Иван, отец, выбежал на крыльцо, крикнул ей, что – всё, умер Колька. А она не слышит, бежит…

Когда в деревне умирают молодые, стареет деревня. Ощущение личной беды и в то же время – глубокого народного горя. И мужики, которых обычно много на похоронах, говорят: «Ну вы чё, молодёжь?! Берите гроб, это же – ваш ровесник…»

И сразу – ветер со снегом. Белый ревущий мрак над посёлком. Вой собак и проводов. Ужас хлопающих калиток.

Одна из школьных техничек, Полина, надёрнув капюшон, – когда я заступил на дежурство:

– Так и будет выть, пока не похоронят. Как покойник, так воет… Хочешь сигарету?

Раскурили на ветру. Искры – алые, бессмысленные – улетали во тьму и там гасли…

Страшно подумать, что теперь в доме Серогнедовых. Стоял ночью у окна, слушая ветер во дворе, не сводил глаз с трёх жёлтых прямоугольников на другом конце посёлка, в кромешной черноте. Думал о покойном брате, вспоминал вялое бессилие жизни в те июньские дни, когда его не стало.

…Позади заметает лыжню, ветром распахивает полы суконной куртки, и долго разрываешь снег, отыскивая прорубь, – провезли Кольку. Опершись на черенок пешни, смотрел с берега Лены, как вереницей ползут машины и краснеет в кузове головного КамАЗа крышка гроба, приставленная к борту. И не было слышно автомобильных гудков, которые заглушал ветер. Лишь пихтовый лапник валился на дорогу, помечая последний Колькин путь в снежной пустыне – туда, где одиноким мыском расклинивает жизнь и смерть сосняк деревенского погоста.

Проверил несколько уд, отпустив налима-недомерка, а машины уже едут обратно. Скоро уходит человек.

Шёл домой, забросив лыжи на плечо, – на дороге в Старых Казарках яркая красная роза. Может быть, кинули одноклассники. Или девушка, которая когда-то любила, а сегодня пришла тайком от мужа, встала в сторонке, смаргивая с ресниц и поднося ко рту пушистую варежку. Ведь, наверное, нас хоть однажды, но любят, и кидают нам вослед живые розы, убегая к нам, уходящим, от детей, от мужа, от женской тоски.

Навстречу – копальщик Михей и его сожительница Тамарка, она же Чекушка, – та, что помыть-убрать. Тихо поздоровались, возвращаясь с поминок. Молчаливые, простые. Уставшие. В руках – шуршащие на холоде пакеты, в которых им подали куски рыбного

87