– А который из гачи рвался, да в дураках остался! – рассвирепела и старуха, бросив со звоном вилку.
Свинцовыми жаканами поразили старухины слова. Замолчал Чебун, ворочая массивными челюстями, точно дугами медвежьих капканов…
– А боровка я тебе, Паловна, помогу заколоть! – вскоре как ни в чём не бывало размышлял Чебун. – Вот ударит морозец, я тебе помогу! Я сказал тебе, что помогу! Ты, Паловна, никого не зови, береги деньги. В том смысле говорю, что нужно обязательно помочь тебе. Вот Борька с Ларкой придут… завтра они должны прийти… так мы тебе, значит, поможем!
– Одна помощь! – жалилась старуха. – Ишо ты мне, дружок, одно сделай: собери уж, Христа ради, будылу в проулке, а то этот змей Упоров совсем хозяином чувствует себя… Опять же, будем борова колоть – всегда в проулок тушу выносим, там палим… А там щас чёрт ногу сломит, Колымеева не допросишься…
– Соберу, Паловна! Не в этом же дело…
«Сговорились уже, как и нет меня!» – обиделся Колымеев, но тут же и простил, потому что больно не было.
– У тебя, Серьга, есть коса? – спросил старик, но никто ухом не повёл.
– Возьми в сарайке, – на вторичный вопрос бросил Чебун, на скатёрке чертя пальцем лад и покой будущей старухиной жизни.
Не дожидаясь окончания планёрки, Колымеев вышел не прощаясь, взял в сарайке отполированную сбитыми травами косу… Старик был рад, что никто не отменил его ухода.
«Хорошо было жить! – ковыляя домой, сбивался теряющимся в нём дыханием, и лезвие косы мерцало на закатном солнце. – И жизнь, и баня была хорошей, чё там… А Кузин-то – а?! Как на баяне-то он?! Умел, главно…»
На руднике прохрипело прощальным залпом. Стёкла в оконцах зазвенели, как льдинки в разбитых лужах. Заскрежетали массивные механизмы гипсодобывающих конструкций, восстав над степью разводными мостами…
«А может, и не было никакого Кузина?» – под этот зловещий скрежет подумал старик со страхом.
Миновав огород, он вышел за ворота и, с оттягом взмахивая косой, с неожиданной силой в руках стал валить траву. «Всё дым, всё огонь, всё уйдёт в трубу…» – запрокидывались пряные заросли, марая сапоги и косу вязкою чёрною кровью, и сухие семена полыни ради жизни на земле сыпались перед смертью в карман болоньевой куртки, но Колымеев не жалел ничего. В будыле сыскались ржавые баки, в которых старуха настаивала для гряд адово зелье, и, будто подглядев поздний свет в заброшенном доме, старик впервые подумал, что не наступит новое лето…
Он принял эту маленькую новость тихо, ни душой не дрогнув и не зашелестев раскурками.
И заложил сухую траву в баки.
И поджёг от одной спички.
И пустил к небу не ведающий преград тьмы, горя и одиночества лебяжий клуб – как сигнал о своём затянувшемся существовании.
Сентябрь – декабрь 2007 – май,
август – сентябрь 2008, ноябрь 2009 г.[1]
У самого синего моря…
1
С вечера зябко и мо́рочно. Сырое рыхлое облако, полное огня и фосфорического света, встаёт из-за реки и, выстлавшись над селом зыбучей тенью, наплывает на широкий двор старика Никифорова, пари́т над высокой рубиновой избой из морёных лиственниц.
Сам старик в прострелянной костром телогрейке, напущенной на плечи, сидит на крыльце. Щурясь, чтобы вернее взять глазами предмет, узким надфилем с деревянной ручкой правит якорьки блёсен из прожжённых самоваров, медных и латунных. Обласкав иступленные острия подпилком, испытывает на цепкость, проводя крючком по ладони. Если зарочи́т за незримую царапку на коже, старик удовлётворённо матерится:
– Ну так, так её!..
А когда измытый точилом тройник гладит руку, старик швыряет его под крыльцо, где он пролежит до скончания своего железного века, пока не сгложет ржа. Но старик-то, конечно, сгниёт раньше.
– Ни туды, ни в Красную армию! – вдыхает старик, а сам не разберёт, крючок он жалеет или себя.
Корпит он битый час, пальцы его нашарканы надфилем и надраны крючками, – а дело его никчемушное. Он им вяжет руки, ожидая вестей с улицы, и то и дело бросает точить, поднимает сухую лёгкую голову и ждёт, когда в воротах напружит захватанная сальная верёвка и, лязгнув о скобу, загремит тяжёлый засов. Однако в проулке тихо, не раскатится под ногой камешек, как будто на сотни километров – ни души. Только воробьи с перебранкой таскают травинки и собачью шерсть в фанерный почтовый ящик без дверцы, в котором они вот уже не один год вьют гнёзда, да в небе, вспарывая кремово-белую борозду, как сливки, режет с турбинным гулом реактивный самолёт.
Облако рваным рукавом завешивает солнечный свет – и вот уже старику не видно его мелкой работы.
– Встало, проклятое, расшипе-ерилось! – Приладив ладонь ко лбу, старик некоторое время глядит на продырявленное облако, на дымный след от самолёта, развалившего небо пополам. Затем складывает блёсны в кожаный подсумок и уходит в избу.
Изба его пришлая в селе. В гомозливое хрущёвское время сковырнул её Григорий Ильич с упразднённого Перевеса и примостил с этого краю, у сворота в поле, и бортовые машины, которые ползут на кладбище, полвека уже подают печальный сигнал за её окошками. Их восемь. Из них четыре обращены на реку, одно в проулок и три – во двор. Штапики в рамах ссохлись, стёкла клацают от ветра или стука двери, и старик всё планирует залить щели герметиком или, на худой конец, промазать пластилином.
В избе тускло и нелюдимо. Пахнет пылью, известью, чесночной шелухой, а потом и корвалолом, который накапал старик и сглотнул, сжав губы так, как будто держал ими крошечную бусинку. А в спальне под кроватью, на которой он спит, оскалили железные челюсти лодочные замки. Старик, преломив колено, от нечего делать выскребает кочергой один-другой. Занимается с ними, подняв к окну и наново примеряя ключи из связки. К той поре совсем вечер, и тень облака – сизое дышащее пятно – накрыла даже огород. Он по-весеннему раздет и чёрен, но в землю с лёгкой руки старухи уже упали первые семена. Света от окна немного, и надо бы встать, щёлкнуть выключателем, однако старик не спешит. Сидит в сумерках, как в клубе перед началом киносеанса.
Когда-то лодок у реки было не счесть. Лепились одна к другой «Казанки» и «Южанки», «Оби» и «Прогрессы», примкнутые к огромным якорным цепям, вкопанным в угор. Между дюралевыми щемились дощатые прогудроненные с плавно задранными носами, – и вся эта разнокалиберная флотилия при ветре и волне тёрлась друг о дружку, а с большой водой гудела подвесными