– Хиллеви, сделай милость, дай мне договорить.
Она закрыла рот и развела руками, типа: вот же ж безнадега.
– Я занимался своими привычными делами, как всегда. Мне одиночество не в тягость. У меня собака, дела, Оддо. Но Ингеборга ушла от всего тутошнего в подполье и задраила люк. Подружки скакали со своими заботами, дети разъехались, а она ни туда, ни сюда, и выхода не видать. Во всяком случае, теперь я это так вижу. Тогда-то нет.
– А тогда ты что видел?
Хиллеви подалась вперед, цвет лица у нее изменился.
Я пожал плечами:
– Не знаю.
– Не знаешь?
– Нет. Меня это просто раздражало, Хиллеви.
– Раздражало?
– Я не видел, о чем ей так убиваться.
– Не видел?
– Нет. Я видел жену, у которой наконец появилось время для себя. Много времени. И вместо того, чтобы пользоваться им, чувствовать свободу, легкость, прилив сил, она еле таскает ноги и мрачнеет с каждым часом. Я никак не мог этого понять. Когда такой светлый, легкий человек постоянно мрачнее тучи и западает как будто на ровном месте, это нелегко, сами знаете.
– Не знаем, – сказала Хиллеви жестко.
– Может, не у всех так, но мне оказалось нелегко. Я раздражался на нее, меня сердило, что она довела себя до тряпки, перестала быть тем человеком, которого я знаю.
– Мама ничего такого не говорила, – подал голос Ян Видар.
– Да.
– Я ничего такого не…
– Да.
Он растерян, Ян Видар. Ему больно слушать, что я рассказываю, у него глаза покраснели, как в детстве, когда он был на грани слез.
– Я помню только, что она звонила.
– Да.
– Каждый день, она звонила мне ежедневно, и всегда казалась легкой, веселой, светлой. Ничего не понимаю. Я же помню, что приезжал по воскресеньям, она кормила меня, всегда вкусно, бросалась мне на шею при встрече и вообще только и делала, что улыбалась.
– Да, – киваю я, – так и было.
– Но?
– Но как только ты уезжал, она схлопывалась.
Хиллеви уже довольно долго сидела тихо, я то и дело косился в ее сторону, беспокоился, что она скажет.
И наконец:
– Так она поэтому пропала? Ты это пытаешься сказать?
– Нет, не это.
– А что?
– Ваша мама не пропала бесследно, Хиллеви.
Все, сказано.
Пока тишина. Только треск дров. Только осевшая пыль. Ян Видар вытянулся в струну, глаза бегают. Хиллеви наклонила голову набок, задрав подбородок. Я вижу, как мечутся ее мысли. Они ищут. Они разбрелись.
– Не пропала?
– Нет, – говорю я.
– Что это значит?
– Постепенно она стала все это срывать на Оддо.
– Это все это что?
– Это куда она скатилась. Мы скатились. Все, короче.
– Стала срывать на Оддо?
– Да, – кивнул я.
– Сейчас ты несправедлив, – сказал Ян Видар.
– Она не глядела на него, не готовила ему еду, перестала его купать, не водила его на долгие прогулки, не возила ни к врачам, ни к специалистам.
– И это странно?! – Хиллеви покачала головой. – Что ж здесь странного? Заниматься Оддо – это работа на полную ставку, почему тебе кажется странным, что ей осточертело в конце концов?
Я снова пожал плечами.
– Нет, мне не кажется странным. Но дай дорасскажу, что случилось.
– Бог мой…
– Ничего я не вижу в этом странного. Сейчас не вижу, Хиллеви. Теперь я смотрю по-другому. Но тогда я не видел того, о чем я вам тут рассказываю. Понимаешь, Хиллеви? Я ничего этого не осознавал. А только видел, что моя жена, которую я очень люблю, сделалась другой, не похожей на себя прежнюю, и мысли мои были только о том, что с ней не так, что это на нее нашло, потому что оно меня мучило, мешало жить нормальной жизнью, я злился и думал, ну хватит уже, соберись, Ингеборга, возьми себя в руки, иначе это добром не кончится. Но когда она начала каждый день, каждый божий день говорить гадости об Оддо, позволять себе такие слова, которых я сроду от нее не слышал и не думал, что она вообще может их произнести своим ртом, все в доме пошло наперекосяк, и так тянулось все эти месяцы.
У Хиллеви задрожали губы.
– Бог мой! Нет, я тебе не верю.
– Веришь не веришь, но было так.
У Хиллеви дергается рот, она плачет, а я подошел к концу. И мне не остается ничего другого, как рассказать им про те секунды нашей жизни, Ингеборга.
Это был четверг. Лето наступило поздно, но задержалось надолго и осталось по-хозяйски на сентябрь, по-летнему теплый и буйный.
В тот день я вкалывал на лесопилке до вечера. Мне хотелось привести там все в приличный вид, и я помню, что возился на складской площадке. Тогда у меня была идея, что если я улучшу то-другое, то смогу еще потягаться со строительным магазином. Домой я вернулся уже запоздно, усталый, измученный, и прямиком пошел в постирочную, чтобы все грязное сразу бросить там.
Зашел, а там она, Ингеборга. Стоит наклонясь над раковиной. Я сказал привет, что-то еще простое, но она мне не ответила. Я смотрел в ее грузную спину, слышал тяжелое дыхание и понимал, что сегодня снова тяжелый день, так тянулось уже долгое время. Ингеборга оттирала брюки Оддо, с ним опять приключилась авария, с мальчиком моим.
Ни с того, ни с сего она повернулась ко мне, неузнаваемая – мрачно сжатый рот, мрак в глазах, – и сказала:
– Я хочу отправить его прочь из дома, я хочу отправить прочь этого идиота.
И у меня сорвало резьбу.
Я накинулся на нее. И не унимался. В голове бухала только одна мысль Оддо Оддо Оддо, не тронь Оддо, не говори так об Оддо, никто не смеет так о нем говорить, мальчик мой Оддо.
Я колотил ее, пока она не перестала дышать, и все, конец.
Я Толлак.
Человек ушедшего времени.
Нигде больше места мне нет.
Я сделал зло, хватайте меня, вяжите, кому надо.
Дети уехали.
Слезы, ярость, отрицание.
Который сейчас час?
Далеко за полночь.
Ничего не высмотришь во тьме.
Они уехали.
Сюда никогда не вернутся.
Поленья в огне обуглились.
Я заговорил, я все рассказал.
C этим покончено.
Я вышел в коридор, сунул ноги в сапоги, натянул куртку.
Вышел на двор.
Ленсман скоро приедет. Это меня вообще не волнует.
Я со всем расквитался.
Я тоскую по тебе, Ингеборга.
И вижу то, чего тогда не видел, но это уже ничему не поможет.
Пойду схожу в сарай.
Там мальчик мой.
Обниму его.
Его надо крепко обнимать, когда начинается плохое. Обнимать, когда ему надо покричать.
Толкаю