– В жизни не видел, чтобы кто-то бегал, как она.
Я снова кивнул.
– Голову нагнет и всё, понеслась! На лыжне ей равных нет. Ты видел гонку на прошлой неделе?
– Да, – сказал я.
– И видел, что она сделала на последнем круге?
– Да.
– Мало кому такое под силу. Обойти четырех человек, настолько прибавить скорость.
– Да, она может добежать на зубах.
Хиллеви было тогда двенадцать, может, тринадцать. Мы с Ингеборгой иногда говорили об этом, что Хиллеви не такая, как все, когда у нее на ногах лыжи, а в руках палки. Ингеборга качала головой, улыбалась своей хорошей улыбкой и говорила:
– Что из нее вырастет, а, Толлак?
– Кто ж знает, – отвечал я, – главное, чтобы не останавливалась.
– Чтоб она сама остановилась, это уж вряд ли, – говорила Ингеборга.
Альф Ингвальд пошел к своему «вольво», я помню, как смотрю ему в спину. Он открыл дверцу, но обернулся ко мне и сказал:
– Толлак, я только это и приехал тебе сказать. Что таких, как твоя дочка, их немного. И мы очень рады, что теперь она в нашей команде. И мы просто хотели поделиться с тобой, как нам это видится. Если она только захочет, то пойдет далеко.
Я кивнул и пробормотал спасибо.
Следующей осенью, доставая по первому снегу лыжи, я вспомнил про Альфа Ингвальда. И когда я, как всегда, поставил перед ней лыжи, то сказал:
– Хиллеви, он приезжал сюда зимой и сказал, что ты можешь пойти далеко.
– Зимой?
– Да, зимой.
– Прошлой зимой?
– Да, – сказал я. – Альф Ингвальд к нам сюда приезжал.
Я показал на лыжи.
– Если только захочешь, – сказал я.
Она заплакала, бросилась со двора, убежала в поле.
И с того дня ни разу на лыжи больше не встала.
Я просто жил.
И никогда об этом особо не задумывался.
Хиллеви мне дочь, я ей отец, вот и все дела, никаких туч грозовых над нами я не видел. Жил себе и жил. Следил, чтобы она высыпалась, ходила в школу, ела еду, хорошо себя чувствовала, чтоб на лыжах бегала.
А потом наступил тот год – ей исполнилось четырнадцать. И она вдруг взъелась на меня. Как с цепи сорвалась. Взъелась на всех и вся, прямо другая девочка из нее выскочила и давай мне по морде ездить, и так оно и продолжается, балаган да хаос, и злоба эта, которую я никак не могу выкорчевать из собственной своей дочери.
Нет у меня рук починить это. Нет слов объясниться.
Ингеборгу мучило, что я на ножах с ее семьей.
Из всего, чем я ее бесил, это было худшим из зол. Она, видать, надеялась, что время все уладит, что стоит мне пожить рядышком с ней, я обмякну, обтешусь и превращусь в человека, которого ее семья в состоянии принять. Типа даже Гунвальд с Мыса, рыбак, который невзлюбил меня с первого же моего дня в ее жизни, типа и он тоже в один прекрасный день проникнется ко мне. Господи боже мой, говорила она, вы же так с отцом похожи! Вы из одного теста слеплены! А мать ее, тишайшая Клара Элина, та только и мечтала, чтобы отношения стали чуть попроще и мы бы почаще виделись.
Да уж.
Ингеборга небось представляла себе рождественские застолья большой семьей, и летние праздники, и такое всякое, но нет, ничего не устаканилось.
И каждый раз внезапно на нее накатывало.
Сидит себе, читает, и вдруг положит книгу на колени, вздохнет и скажет:
– Я скучаю без своих.
– Езжай навести.
– Я не об этом, Толлак. Мне грустно, что они не приезжают сюда, к нам.
– Добром бы это не кончилось, – отвечал я.
Так что ни полного дома гостей на Рождество, ни летних застолий ей не досталось. Семья ее старалась с нами не пересекаться, уж не говоря о выбираться к нам. Желанными они здесь себя не чувствовали. Одна только Унни, ее сестра, к нам наведывалась, потому что с ней я общий язык нашел. Она работала в управе округа, занималась социалкой, теперь уж несколько лет, как умерла, о ней дурного не скажу. Она опекала ребят, которые свернули на скользкую дорожку, и я вам скажу, повезло им, что наставляла их на правильный путь такая крепкая по жизни тетка, а не болталка какая-нибудь, которая треплет языком, когда просят и не просят.
Я мог бы пойти навстречу Ингеборге в этом вопросе. Расстараться. Дать ей, чего ей так ужасно хотелось – какой-то жизни вокруг меня, Толлак, – но я этого не сделал.
Мне трудно выносить людей.
Постепенно она это поняла, и мы сошлись на нашем рецепте тихой замкнутой жизни, на моем рецепте.
В жизни много вещей, о которых никто со мной не разговаривал.
– Угу.
– Почему?
– Потому, что ты вообще не желаешь разговаривать с людьми.
– Но с тобой-то я говорю, Ингеборга.
Я, к слову сказать, теперь болтаю гораздо больше прежнего. Хожу по дому, или по двору, или по Вестмарке и с ней разговариваю, с Ингеборгой. Иной раз меня и в пустошь тянет, запал есть, но сил нет, в основном я с палочкой своей могу доковылять до болот и постоять там, глядя на Сёрфьеллет.
– Ингеборга, – окликаю я.
– Да, Толлак.
– Плохо жить без тебя.
– Трудно быть мертвой без тебя, – отвечает она.
Тут я улыбаюсь немножко.
Как и в прежние времена улыбнулся бы.
Иногда я задумываюсь, верно ли я себя вижу и воспринимаю. Вроде как стою себе, смотрю на болота да гору, веду беседу с Ингеборгой, и тут она как ввернет такой крошечный комментарий, меткий, но до того едкий, что прям под дых.
– Я что, смеялся больше, чем мне помнится?
– Больше. Толлак, знаешь, тебе бы поговорить с кем-то. Надо уж тебе рассказать, выговориться. Это всегда хорошо, – говорит она.
– Не для меня. Меня от разговоров тошнит.
– Нет, Толлак, тебе тошно от мысли все рассказывать.
– Мне так хочется пообжиматься с тобой, Ингеборга.
– Так пообжимайся, – подначивает Ингеборга.
– Прости, – шепчу я, и голова моя клонится сама собой, пока подбородок не упрется в грудь.
– Так я и знала, – говорит Ингеборга.
– Не понимаю, почему я так сделал.
– И я не понимаю, почему ты так сделал.
– Я из-за Оддо.
Я знаю тебя как никто.
– Да.
– Я знаю, ты не тот, кем хотел быть, Толлак.
– Слишком сложно говоришь, не понимаю.
– Как ты мог убить свою любимую?
– Я не убивал свою любимую, я прикончил то, что она сказала.
– Как там Оддо?
– Как и всегда, хорошо, мне