Бабушка договорила и посмотрела на меня.
— Переживает она. За меня. — Голос у неё сел. — Ты мне одно скажи. Она ведь правду говорила? Про суд, про наследство, про людей этих?
Вот в этом и сидела вся дрянь. Я перебрал её пересказ слово за словом и не нашёл, к чему прицепиться. Суд шёл. Наследство откроется, стоит решению вступить в силу. И люди к одинокой наследнице придут непременно — я таких людей в прошлой жизни видел за работой, с фамилиями и с почасовой оплатой. Она не соврала старухе ни в одном слове. Она разложила правду так, чтобы правда работала страхом.
— Правду, бабуль, — сказал я. — Почти всю.
— Вот и я почуяла, что правду. Оттого и худо. Соврала бы — я б отмахнулась и забыла к обеду.
— Как уезжала она?
— А вот как. Встала, платьице оправила. Возьмите, говорит, мой номер. Появятся люди, вспомните что — мне первой позвоните, я помогу, у меня юристы. Бумажку оставила, сама написала. Обнять меня сунулась на прощание, да я в дверях удержалась: спасибо, мол, и без того. Водитель ей дверцу открывал, представляешь? Всё время у машины простоял, к дому даже не подошёл.
Бабушка достала из кармана фартука сложенную вчетверо бумажку и положила на клеёнку, брезгливо, двумя пальцами, как дохлую мышь. Одиннадцать цифр круглым уверенным почерком. Без имени. Я забрал бумажку себе. Кому и как она пригодится — вопрос отдельный, но такими вещами не разбрасываются.
Аналитик внутри меня уже развернул планшет и чертил. Пугать она приезжала довеском, заготовкой на будущий отказ от наследства. Главным делом она приезжала нюхать. Живой ли. Где-то у них там поверили, что я, возможно, дышу, и она поехала проверять единственный адрес, где живого Макса стали бы прятать или хотя бы вспоминать. И выбрала не чужую старуху из нотариального списка — выбрала дом, где её помнят, где нальют чаю, где можно сесть напротив и смотреть, дрогнет ли у хозяйки лицо на слове «живой».
И крышу она видела. Новую, зелёную, ладную крышу над домом бабки, у которой почти год как утонул единственный внук. Я эту крышу сам оплачивал и сам же ею любовался. Выходит, теперь и добрые дела надо делать с оглядкой — в прежней жизни я до такой мысли не доживал, в этой придется.
Бабушка покивала своим мыслям и вдруг заговорила совсем тихо: — Она тебя ищет, стало быть. Живого.
— Выходит, ищет.
— И до меня добралась. — Пауза. — Значит, и ещё кто доберётся.
Я не ответил. Врать ей я не мог, а правда была та же самая.
— Максимушка. — Она смотрела на меня, и я видел, что вопрос этот она несла с самого утра, как тот полный стакан. — Ты мне одно скажи. Она ведь с тобой там была? На островах этих. На воде.
— Была, бабуль.
— Рядом была? Когда с тобой… когда это всё…
— Рядом.
Бабушка смотрела на меня, и до неё доходило окончательно — то, о чём она, может, догадывалась и раньше, да держала от себя подальше, потому что жить с таким знанием трудно. Серость в её фоне провалилась куда-то вниз, иглы слились в сплошную ледяную сетку, и во рту у меня стало горько.
— А я ей чаю налила, — сказала она.
— Бабуль.
— Я ей, Максимушка, чаю налила. С вареньем Людкиным. — Она глядела уже мимо меня, в чашку с васильками. — Она вот тут сидела, где ты сейчас сидишь. За руку меня брала. А я ей чаю…
Она повторяла это третий раз. Я уже поднимался из-за стола, когда её повело вбок. Упасть она не упала — вцепилась в столешницу, и я успел, поддержал, обошёл стол, взял её за плечи. Маленькие птичьи плечи под кофтой тряслись мелкой дрожью.
— Так, бабуль. Сидим. Дышим. На меня смотри.
— Голова что-то… — Слова пошли у неё с расстановкой, по одному, как утром в трубке. — Ты форточку открой, душно у меня.
Форточка была открыта. Я дал ей воды, велел пить маленькими глотками, а сам пошёл к комоду. Тонометр лежал во втором ящике, в коробке, и поверх коробки — сложенная вчетверо, читаная-перечитаная инструкция. Руки у меня работали как чужие: манжету на левую, липучку плотно, трубку не перегнуть.
Тонометр пожужжал, сдулся и показал сто девяносто шесть на сто четыре.
Я молча переставил манжету на правую руку и померил ещё раз, потому что верить первой цифре не хотелось. Правая выдала сто девяносто один на сто два. Прибор не врал. Врать тут было некому, кроме меня.
— Сколько там? — спросила бабушка.
— Много, ба. Ты Микардис сегодня пила?
— Пила… — Она задумалась, и сама эта задумчивость была ответом. — Или нет. Утро такое вышло, всё из рук валилось. А после неё уж не до таблеток, я всё сидела тут, думала…
— Понятно. — Я присел перед ней на корточки и взял её руки в свои. Холодные были руки. Теперь и у неё — как из погреба. — Слушай меня. Собираемся и едем в клинику. В Тулу. Прямо сейчас.
— Да куда ехать-то. — Она даже попыталась выпрямиться. — Полежу, и пройдёт. Давление у всех, вся деревня с давлением живёт. В понедельник фельдшерица приедет, я ей скажусь.
— До понедельника два дня.
— И что ж, что два. Я, чай, не сахарная. У меня Маркиз некормленый останется. И что я там скажу, в клинике твоей? Приехала бабка с давлением? Засмеют и домой отправят.
Она перечисляла, а я слушал и видел: перечисляет она от страха. Больница для её поколения — место, откуда возвращаются не все, и торговалась она сейчас в первую очередь со своим страхом, я шёл довеском.
— Бабуль. — Я дождался, пока она посмотрит мне в глаза. — У меня на всём белом свете один родной человек. Один. Он сейчас сидит передо мной с давлением под двести и торгуется. А я переговорщик, бабуль. Я торговаться умею, я этим полжизни на хлеб зарабатывал. Этот раунд ты мне проиграешь. Собираемся.
Она смотрела