по стеклу стекала вода тугой плёнкой, а сзади сидел весёлый старик с маленьким радиоприёмником, из которого доносилась какая-то безумная музыка, старик всё время кашлял, приговоривая: «О господи» и без конца пересаживался с места на место. К Лондону мы подъхали уже в темноте. Лондонскими свежими утрами я в виде зарядки вскапывал запущенные клумбы в саду у пожилого профессора русского языка, и он говорил мне, улыбаясь глазами: «Хочешь, возьмём тебя садовником на пару месяцев – у тебя хорошо получается». И я подумал – почему бы нет? Здесь спокойно, свежо, красиво – пиши да пиши. Буду полдня работать в саду, потом гулять по Лондону, а ночью писать стихи или рассказы. Как странно, здесь совсем другой мир и ничто не напоминает в нём о прежней жизни. Нужно было ещё купить кое-какие подарки, и перед отъездом пришлось таскаться по магазинам. К вечеру я порядком устал, но, открыв очередную дверь и очутившись в меховом магазине, оживился и стал с интересом изучать цены. Под стеклом на прилавке лежал соболь. Я не удержался и попросил приказчика показать его. Это был большой кот с серебристым ворсом. На левой передней лапе не хватало когтя… Лондон дрогнул в моих глазах. Я увидел избушку с клочьями синего дыма над трубой, чахлый кедрач и сизый хребет в снежной завесе… Вот Паша пилит дрова «Дружбой», и летят опилки, мешаясь со снегом, пахнет свежим деревом, выхлопом и костром, вот уходит от избушки заросший смолой тёс путика и покачивается ржавый капкан на цепочке… И вот встала передо мной вся моя таёжная деревенская юность, вспомнил я, как бежал на лай за одним из первых своих соболей и как застряла пулька в стволе тозовки, вспомнил трудную одинокую ясность вечеров и синие, полные надежды, утра, и морозы, и снега, и пот, и долгожданные встречи с товарищами, вспомнил и понял окончательно – какие бы планы жизни я себе ни строил – вечно за мной будет идти на лыжах паренёк с тозкой, топориком и берёзовой лопаткой, утопая по колено в снегу, вытирая пот со лба и бормоча недающуся строчку. И какие бы края ни проплывали мимо прекрасным туманом – никогда моя жизнь не будет такой настоящей и ясной, как тогда, когда я мчался к Павлику на заиндевелом «нордике», а он стоял с мешалкой в руке у натопленной избушки. В Москву я прилетел ночью, самолёт долго снижался, трясясь, сквозь низкие чёрные тучи, внизу лил дождь, всё было в воде, около дома не горела половина фонарей, асфальт был разбит, я тут же промочил ноги, оступившись в залитую водой яму. В почтовом ящике лежала открытка: «В ваше отсутствие получена телеграмма». Мне отдали её на почте. Она состояла из нескольких слов: «Такого-то числа умер Павлик Хохлов. Анатолий». Мне приснилось в те дни, будто я подъезжаю к Бахте на теплоходе и на месте Пашиного дома вижу пустой ярко-белый квадрат неба… Паша умер во сне после гулянки у соседа – не выдержало сердце. Хоронила его вся деревня. По приезде в Бахту я три дня собирался с духом, чтобы зайти к Ирине. Она достала бутылку дешёвого коньяка, закуску и сказала просто и тихо, наполнив стопки: «Давай, Миш, Пашу помянем». Шумел на печке чайник, светилось пламя сквозь трещину в железе и лежал на полу кверху тёплыми лапами кот Джонька. Когда я вышел от Ирины, падал снег. Я брёл по деревне куда глаза глядят и повторял: «Кот. Кот. Кот – жив, а Паши нет». Паши нет, течёт Енисей мимо Бахты в Ледовитый океан, и звучат в моих ушах Пашины слова: «Напиши, Михайло, что-нибудь про нас».
Очерки
Саня устинов
Что пишу о смерти, не пессимизм никакой, а просто об умерших писать легче – не обидятся, да и сам душой не покривишь.
Так тесно переплелась моя жизнь с моими енисейскими друзьями, так писанное и думанное перемешано с виденным и пережитым, что не оторвать одно от другого, и вспоминаю, пытаюсь понять, почему доля того или иного человека такая, а не иная. И чем больше думаю, тем больше открывается неизведанного, неосмысленного, и образы их меняются, движутся и будто растут вместе с жизнью.
Снова думаю о Сане Устинове, у которого стоял искусственный клапан на сердце, которого нет уже в живых и который был зятем Вити Попова, того самого, о ком писал я в прошлых очерках и чья семья была вовлечена в непонятный гибельный водоворот. За короткий срок ушли и тёща Нина Григорьевна, и её муж Саня Устинов, и сам Витя. Саня был один из первых бахтинцев, кого я узнал коротко. Мой друг Анатолий, с которым мы работали в Мирном на базе экспедиции, ушёл штатным охотником в соседнюю Бахту, напарником как раз к Устинову. Устинов через пару лет уволился из охотников по состоянию здоровья, и на освободившееся место пошёл я. Ещё работая в Мирном, я помогал им с Толей завозить груз на промысел, а потом ездили на участок, я – «принимать» хозяйство, а Саня – вывозить вещи. Я оказался свидетелем прощания охотника с тайгой, где он охотился 15 лет, и хотя никаких соплей не было, белую ночь, Санино лицо, освещённое костром, и его играющие желваки я запомнил на всю жизнь. Мы с Толяном сидели в избушке и видели его сквозь открытую дверь. Запомнил и Сашины слова: «Вещи собираю – а кошки скребут», его спокойные и простые объяснения, где у него какие ловушки («будешь ходить – там такой-то капкан»). В объяснениях не было никакой ни обиды, ни зависти, а, наоборот, деятельное и мужественное участие, заинтересованность в том, чтобы дело делалось дальше, мол, раз у «меня не складывается, то пусть хоть у вас всё добром будет».
Человеком Саня был непростым. Недоверчивый, раздражительный, нервный, вечно ищущий правды-матки и рубящий её напропалую, по-своему склочный, даже скандальный, но и признающий свои ошибки. Трудно сходился с людьми, но, приняв человека в свою жизнь, был верен до конца.
В молодости набил морду какому-то «гаду» – директору школы, и за это загремел, попал на химию и досрочно освободился за образцовое поведение. С юности его преследовали беды со здоровьем. Переболел ангиной и получил осложнение на сердце, пострадал клапан, который в конце концов так износился, что, если бы затянули с операцией, Саня бы умер. В тайге его прихватил аппендицит. Эпизод этот описан в «Ваське», где Саня зовется Николаем: