Сиамский код - Александр Леонидов - Страница 7


К оглавлению

7
Нетихая… Рассыпчато-трескучая поутру птичьими голосами-драже…

Распахнутое в ночную прохладу, в утреннюю свежесть окно – и туманы над лугами, и в тумане коровы бродят, как в молоке, и деревья в этом тумане – как призраки, как дым, разве что чуть потемнее тумана, но такие же зыбкие… Иное – на низко посаженных, сырых островах, среди раздробленности бесчисленных медлительных животёплых июльских проток – расколется пополам, развалится на две стороны – да так и растёт, ни живо, ни мертво, разойдясь на крайности уставившимся в небо циркулем расщеплённого ствола, но все ещё умудряясь зеленеть… Прямо как мы в этом проклятом Берлине… Тут туманы индустриальные, машинным маслом пропитаны, а там, в глухом затерянностью своею Отцово-Зузлово, – коровьим…

Проснёшься – думаешь: где я? Зачем всё это? Берлин с его барабанщиками и хеопсиными кубатурами бункеров, цементными грибами, ползущими из земли на много этажей вверх?

Дядюшка Софи состоял в должности земского начальника 1-го участка Устюженского уезда. А тётка её много лет председательствовала в Вольском обществе пособия бедным…

На кой чёрт я сейчас всё это вспоминаю?!

Чтобы опять докучать Богу своими «зачем, почему, как так всё вышло, отчего так получилось?». Ох, и надоел я с этим нытьём ему за столько-то лет без права переписки…

Так что бишь я? Острова в Отцово-Зузлово… Ну, «острова» про них – громко сказать, ростом не вышли, над водой уровнем кочки болотной, а вот утки там знатные водились…

Двери в Отцово-Зузлово… Двустворчатый остеклённый и набухло трескавшийся звуком откупоренного шампанского при растворении выход на веранду… Забыть?! – Не получается… Он был прикрыт белоснежными шторами-«маркизами», чьи края ложились крупными воланами. А понизу их тонкие заводные складки Званьевы украсили кистями, позументами и бахромой…

В жару дощатая обшивка дома пьяняще пахла сухим и терпким, шершавым до жажды, до трескучести накалом старого дерева. А после дождей веранда волнисто и взволнованно вздыхала свежестью, сырым древесным здравием и отливала глянцем. Старая скрипучая веранда, как в корсет, затянутая бечёвочками для вьюнов, от потемневших перил до самой кровли, выступавшей заносчивым козырьком… Видимо, тесть хотел утопить веранду в тенистой зелени, но вьюны, в отличие от верёвочных струн, тянулись худо, нестройно, отчего и казалась веранда птичьей клеткой, вынесенной «подышать» на свежий воздух…

А зимой я там не бывал. Зимой в уединившемся от всего мира отшельником старом барском доме было, поди, как в могиле, а осенью – промозгло, но летом… Летом было хорошо до мурашек по коже…

Эту барскую дачу и в 1905 году, когда помещичьи имения горели, как свечки, не сожгли, по-моему, только потому, что все забыли о её тихом, травоядном бытовании в запущенных зарослях глуши, отросшей из бывших садов и угодий…

А проклятые птицы Лайпцигер-платца поют себе утром, оскорбляя мои чувства своим сходством с теми птицами Отцово-Зузлово, и мне каждое утро грезится, что, откинув душное стёганое ватное одеяло, я сейчас всуну ноги в кокандские кожаные узорчатые тапки. И прошаркаю пить кофий в гостиную усадьбы Отцово-Зузлово, с молодой женой и тестем, и тёщей, и чинной их прислугой… И все они живы…

Но, как пташку кошка, когтистой лапой меня хватает в районе сердца Берлин 1938 года, и развеивается сливочный туман Отцова-Зузлова, и нет мне больше ни отцов, ни зузел, хотя я не знаю, что такое «зузло».

Зато, увы, слишком хорошо знаю, что такое фюрер, гестапо, SS и расширенные зрачки сходного с кокаинистом, восторженно-придурковатого обывателя, которому наобещали с три короба славянских рабов после «Дранг нах Остен»…

Меня ведь на Ляйпцигер-плаце будят не только птицы. Намедни меня тут разбудила «крипта», тайная полиция, в самой срéди ночи, бешено трезвоня в дверь и настаивая, чесночным перегаром мне в заспанное лицо, что я Генрих Шаркман.

– У меня брат… – нервно зевал я, неумело пряча страх под деланым равнодушием, – младший… Генрих… Но он далеко. И не Шаркман. Он же не девушка, чтобы фамилию сменить при замужестве…

– Перестаньте валять дурака! – злобно кричал мне старший «крипты» (а это даже не гестапо, классом пониже). – У нас не ошибаются! Вы Генрих Шаркман и обязаны ехать с нами!

Шаркман был моим соседом. За перегородкой я иногда слышал его тяжёлый, околочахоточный кашель по ночам. Мы мало общались, но в целом, несмотря на слабую грудь, Шаркман был очень жизнерадостным бюргером. При каждой встрече он мне улыбался до самых своих оттопыренных ушей и махал обеими руками. Словно бы весело, улыбчиво сдаётся в плен…

Я сразу понял, что «райхскрипта» в темноте (филаменка на лестничной клетке перегорела) ошиблась дверью, но Шаркмана сдавать совсем не хотел. И потому плёл всякую околесицу про его тёзку Генни.

– Предъявите ваши удостоверения! – потребовал крипта-офицер в сером, дешёвом и мятом, словно с чужого плеча снятом (а вдруг и так?), двубортном костюме.

Я пригласил их в квартиру, усадил за круглый стол в гостиной и пошёл в гардеробную, где у меня хранился в платяном шкафу ящик с моими документами. Отсутствовал две секунды, но когда вернулся – застал нелепейшую из картин. Нацисты под моим бордовым абажуром, раскрашивающем их грубые лица в маски весёлых румяных упырей, вытянулись в струнку и смотрят на меня, как на воскресшего в морге, выпученными глазами.

Ах, вот оно в чём дело! За моей спиной, куда завороженно сходились их взгляды, на цветастых обоях висела фотография из Мюнхена начала 20-х: я и молодой Гитлер.

– Вот мои документы! Я – барон Ацхель Теобальд Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце. Убедитесь – и оставьте меня, господа…

– Простите, барон! Это наша большая ошибка! Мы очень виноваты, вломившись к вам, потревожив ваш покой, виновные будут наказаны… Какой у вас квартирный номер?

Я молчал.

Но они и сами догадались, уходя стыдливым гуськом, без моих подсказок…

Позже, я через Бостунича-Шварца выяснил, что Генриха Шаркмана взяли совсем не за еврейское происхождение, тут он был чист в своей арийской швабской безусловности. Его арестовали по другой статье. Родственники настрочили на него донос, что он «выслеживает иностранные вражеские радиостанции», не сдал радиоприёмник мировых волн, а прослушивание таковых строго запрещено. И с 1938 года проходит по статье «государственная измена». Кроме того, у Шаркмана преступно хранится коллекция граммофонных пластинок американской музыки, джаза и свинга, а это нарушение нормы рейхсзакона о запрете слушать «негритянскую музыку».

– А у него прямо на обложках пластинок толстощёкие негритосы в трубы дуют! – сказал мне Бостунич, чуть виновато пожимая плечами. – Так прямо и нарисовано, Ацхи… Сам виноват, с поличным…

Больше я своего малознакомого соседа Генриха Шаркмана никогда не видел. И был рад одному: что очень мало его

7