Сиамский код - Александр Леонидов - Страница 15


К оглавлению

15
своих весьма похож на башкира, а уж на прижизненных фото – вылитый и чистый башкир. Разве что в цилиндре и манишке, башкирами не особо пользуемыми, ну да то ведь съёмные детали, не так ли?!

– Дизраэли само зло! – разглагольствовал мой тесть в кругу местных помещиков и служилой интеллигенции, а многие не понимали, что он это про своего кота, а не про английского премьера. – Но он суще зло, а персонально он очень добр! Однако каков бы характер ему ни был даден – натура проявляется в нём ужасом грызунов…

Мы шли со Званьевым, иногда и с другими помещиками, ставшими теперь лишь полустёртыми призраками моей памяти, по мокрым от росы, по пояс в рост и до самого окоёма вширь, «лужинам» (полулугам-полулужам). И тесть меня поучал, радуясь, что развешены поблизости благодарные уши его монтеневским «опытам»:

– Человек рождён к добру, Сашенька, и власти должно помогать ему стать добрее, вопреки удобству междоусобий, в которых зло востребовано как топливо, как инструмент… В этом и заключается миссия великодержавности!

Я возражал на это что-то мальчишеское, дерзкое, материалистическое, чего сейчас и вспоминать стыдно. Мол (вкратце), – в борьбе «Я» обретается общественное «Мы». А люди, целиком добродушные, стали бы и целиком идиотами.

В ответ тесть, сердясь не на меня, олуха, а на Дарвина, «забившего мне голову» всяким вздором, излагал свою теорию о рождении человека вместе с храмом, в храме и вопреки животному, плотскому естеству:

– Чтобы разговаривать с духами, Саша, нужно самому, хотя бы отчасти, стать духом. Ведь духам разговаривать с тем, в ком нет ничего духовного, – не интереснее, чем беседовать с кирпичом. Материальные делимости или умножения – духов нисколько не волнуют: покойного Достоевского нельзя ни премировать, ни оштрафовать!

Шли речи такие своим чередом, а мы – своим… Но всякой дороге дано если не окончиться, то оборваться…

Какой же русский не любит открытого огня, как и быстрой езды? В конце пути – всенепременно костерок! Неряшливый дровник, в котором колотые на четвертины дрова не в поленнице, а навалены как попало, с русским размахом и неряшливостью кормил нас огнём, выражая одобрение щелканьем сучков, напоминавших мне фирменное гвардейское звонкое щёлканье каблуками…

Ах, как любили мы эту землю, и как славно было бы, если бы могли стать плотью от плоти её! Но – увы, самый глубинный корень трагедии моего круга – сухо и печально описан видным деятелем белоэмиграции Головиным:

«Привилегированное положение, в которое фактически попадало в России лицо, получившее образование, усиливало отрыв интеллигенции от народных масс, и вместе с этим вызывало в глубинах этой толщи недоброжелательное отношение к интеллигенту. В упрощенной форме, народная масса видела во всяком интеллигентном человеке своего рода „барина“. Во всяком случае, она считала его „чужим“ человеком. Подобное отношение сильнее всего сказывалось в крестьянстве…»[18].

Головин пишет это вроде бы о каких-то «них». На самом деле о себе. И обо мне. Слово в слово. Именно так всё и было!

* * *

Вот об этом и свиристели мне, беспощадно и неумолчно, каждое утро каждого лета певчие берлинские амадины, которых тогда ещё не совсем оглушил городской шум и гомон, эти несносные берлинские амадины, почти соловьи…

Кто ж знал, что мне выпадет спасать от холодных, как головоногие моллюски, убийц семью еврея, торговавшего вымороченным имуществом моей собственной семьи, спасать – мечтая с ним разделаться, и окорачивая себя – «дети малы; ни в чём не виноваты».

Мой тесть Званьев не был мал – в летах приличных я его уже застал, однако же он тоже ни в чём не был виноват. Он пошёл у «товарищей» по статье коллективной ответственности класса. Бормоча в руках пьяных, гармонистых палачей что-то вроде «позвольте» да «извольте» и «как же так, господа?!». А все господа уже были в Париже, и обращался Аркадий Илларионович, получается, ни к кому…

А потом вещички его попали к падальщику в Берлин, как попадал индейский скальп в руки держателя фактории на диком Западе. И круг замкнулся на его зяте, держащем за скальп гробокопателя Зюйса. В строгом соответствии с расовым законодательством гитлеровской Германии. Кстати – вы удивитесь – но саму себя эта Германия искренне считала «строгим правовым обществом»! Если считать право бумажкой, а не Скрижалями Завета – то всякий, записав свой произвол на бумажке, может изображать из себя законника…

* * *

Преследуя крылатую дичь, мы доходили до небольшого, деревенских масштабов, как говорил мой тесть, «любительского» песчаного карьера, где мужики копали песок. Доселе не ведаю, для чего мужикам был этот песок – наверное, в затылок им уже дохнул машинным перегаром индустриальный суховей, и чего-то они посредством песка рассчитывали удобить. Но и то прошло, и теперь «любительский» карьер был заброшен, остался песчаной оспиной посреди земного лика, предоставив неброской природе новгородских широт постепенно восцелить покалеченный вглубь участок.

Пологие края бывшего карьера сопротивлялись травам своим пустынным бесплодием, и потому сочный травостой толпился в сторонке, но самые смелые пастушьи сумки закидывали себя в желтые и серые тона галечной пустынной протяжённости.

И пускали тут корни и тянулись к небу, чтобы своим приходом и краткой, за год истлевающей жизнью подготовить почву более робким собратьям своим: в самом прямом смысле этих слов «подготовка почвы», которые мы чаще ведь произносим аллегорически!

От песка струился жар. Тени редких трав, осмелившихся бросить вызов его мертвенной минеральности, – ложились тонко и витиевато, словно паутина или морщины призрака жизни.

Люди приходили сюда через изумрудно-матовые заросли дикой конопли, через ароматные и пурпурные диадемы островков иван-чая – и уходили. И выныривали взамен уже другие люди, и казалось – так будет всегда, из поколения в поколение. А постоянно тут жила только ветреная тишина, переполненная шорохами и сухими, как песок, механически-затейливыми хорами насекомьих рулад.

Храбрая, мясистая конопля, забредя в компании поджарых, словно рыбьи скелеты, пастушьих сумок на мёртвый участок, усыхала к середине лета, потому что была слишком массивна для открытых и бедных почв. Ни жива ни мертва, в тупом вегетативном сопротивлении естественному гербарию, она становилась податливой на щекотку ветров, обиженно и горько качала своими иссохшими венчиками…

* * *

А теперь я нахожу вещь оттуда в берлинском антикварном магазине и чувствую себя так, как будто мародёр Зюйс на моих глазах откопал гроб моего тестя, чтобы снять галстух и запонки…

А когда-то она – хоть раньше я об этом не думал, – формами своими весьма похожая на гробик, замысловатая утятница эта каслинского литья, которую ни с какой иной не

15