– А потом я пошел к Митрофанычу… К Финти-Монти…
– Знаю, знаю! Не тяни! – говорю я сердито и резко. – Знаю: пошел к Митрофанычу и не застал его дома.
– Не застал… – убитым голосом отвечает Тимоша, будто не замечая моего раздражения. – Сначала я пошел на волнорез, к маяку, где по праздникам он ловит бычков… Оттуда…
– Мне неинтересно, куда ты ходил… Важно, что ты не застал! Не застал! Не застал!
Горе мое так велико, что я чувствую себя вправе быть несправедливым, капризным и грубым. Я хватаю с ближайшего столика чью‐то суковатую палку и, стуча ею по столу, кричу каким‐то не своим, сварливым, истерическим голосом, отвратительным мне самому:
– К черту вас всех! К черту! К черту!
И вдруг спохватываюсь и начинаю лепетать извинения:
– Не сердись… я понимаю… я знаю… Но что же мне делать? Ведь я…
Слезы душат меня, и я припадаю лицом к занавеске, – она тоже пропитана запахом рыбы.
– Эх, жаль, – говорит Муня Блохин, – что мы так и не нашли Финти-Монти! Он бы посоветовал, он бы сказал.
И вдруг в эту самую секунду до нас доносятся знакомые, родные слова:
– Мазепы! Свистуны! Горлопаны!..
Мы вскакиваем, точно в комнате разорвался снаряд. Финти-Монти!!! Неужели он здесь, среди нас?! Мы бросаемся за занавеску.
Да, это он, Финти-Монти: прикорнул на неширокой скамье, прикрылся своей убогой шинелькой, а возле него на сундуке полуштоф и оплывшая тусклая свечка.
Что за чудо! Как очутился он здесь, под землею, в этой вони и мерзости? Правда, среди гимназистов был слух, что он, как принято было выражаться тогда, топит свое горе в вине, но я так привык видеть его трезвым и важным в классе, на кафедре во время урока, что гляжу на него и буквально не верю глазам. Вот он приподнимается, медленно и грузно садится, гладит свои длинные, как у Тараса Бульбы, усы, словно раздумывая, спать ли ему дальше или проснуться совсем. И, видимо, решает: спать. И тянет кверху свою худую шинель, чтобы опять укрыться с головой.
– Здравствуйте, Иван Митрофаныч! – говорим мы хором, как в гимназии.
– Здорово, богадельня! – отвечает он сонно и хмуро.
Я порывисто бросаюсь к нему:
– Что мне делать, Иван Митрофаныч? Вы ведь знаете: меня исключили. Неужели не простят, не позволят вернуться? Я, честное слово, исправлюсь! Я…
Иван Митрофаныч молчит.
– Ис-клю-чи-ли? – отчеканивает он по складам. – И меня, брат, тоже ис-клю-чи-ли.
И вдруг хватает меня за кушак и притягивает изо всей силы к себе.
– Куриная ты слепота! – говорит он с ласковым упреком. – Не маленький, пора понимать… Думаешь, тебя прогнали за то, что ты накуролесил с попом или с этим… с Козельским? Вздор и брехня! Не за то тебя турнули, что ты виноват, а за то, что ты черная кость. В этом твоя вина, понимаешь?
В нашем закоулке вдруг, как из-под земли, вырастает «глухонемой» Дракондиди и начинает слишком уж усердно егозить возле нас.
– Ты думаешь, он и вправду глухой? – говорит громким шепотом Муня. – Ого-го! Уши у него не хуже твоих! Шныряет тут весь день между столиками, а завтра побежит и донесет кому следует.
Иван Митрофаныч встает, берет с сундука свою мягкую шляпу, накидывает на плечи крылатку (я подаю ему его суковатую палку, которой я давеча стучал по столу) и направляется к двери.
– Назад! Не сюда! – кричит Муня и ведет нас в какую‐то боковую каморку, из которой мы, словно из гнилого колодца, выбираемся под огромное спокойное синее небо, озаренное круглой луной.
Перед нами деревья, кусты, силуэт голубятни, и через минуту мы в глухом переулке, который тоже до самых краев переполнен золотом лунного света и черными тенями невысоких домов.
Глава шестнадцатая
При лунном свете
Мне кажется, я никогда не видал такой огромной луны. Она завладела всем городом, наполнила его светом, как музыкой. Иван Митрофаныч садится на какую‐то тумбу в черной тени возле дома и, снова притянув меня к себе, повторяет свой грустный упрек:
– Ты ведь не маленький, пора понимать!
Потом долго молчит и вдруг спрашивает ни с того ни с сего:
– Ты когда‐нибудь слыхал про Топтыгина Третьего?
– Про какого Топтыгина?
– Про покойного, «в бозе почившего»? Вот он и виноват в твоей беде!
«В бозе почившим» называли тогда царя Александра III, того самого, что скончался два года назад.
Помню, едва только в нашей гимназии узнали, что он «в бозе почил», то есть, говоря попросту, умер, Шестиглазый, Прохор Евгеньич и поп стали взапуски расхваливать его и так часто повторяли, колотя себя в грудь, какой он был хороший, мудрый, благородный, что в конце концов мы, детвора, поверили их похвалам и горячо горевали об умершем царе. На портрете, что висел в нашем зале (его рама была обтянута трауром), он изображен таким добряком, что, глядя на него, было невозможно подумать, будто он способен на какие‐нибудь злобные каверзы.
А на самом деле, по словам Финти-Монти, это был настоящий солдафон, держиморда… Вместе со своими министрами он состряпал свирепый приказ о так называемых «кухаркиных детях»: чтобы в гимназии ни за что не допускались дети рабочих, мастеровых, кучеров, судомоек, приказчиков, грузчиков, швей.
– Но какая же радость царю, – спрашиваю я с удивлением, – если все мы останемся неучами?
Иван Митрофаныч не успевает ответить – его перебивает Блохин.
– А скажи, пожалуйста, – говорит он насмешливо, – какая же радость царю, если из тебя выйдет студент? Какая ему будет выгода? Богатые, они не пойдут бунтовать, а которые бедные, да еще из простых, – ого-го!
– Верно, верно! – говорит Финти-Монти и, тяжело опираясь на палку, входит в полосу лунного света.
– Сейчас он будет петь! Вот увидишь! – говорит мне шепотом Муня Блохин. – Уж я его знаю, пфа!
И действительно, Финти-Монти откашливается и запевает сиплым баритоном:
Выдь на Волгу. Чей стон раздаетсяНад великою русской рекой?Этот стон у нас песней зовется…Но тут же обрывает свое пение и, взяв меня за кушак, начинает втолковывать мне, что я ни в чем, ни в чем не виноват. Кое-что в его словах мне непонятно, но главное я все же улавливаю. Дело, оказывается, вовсе не в том, подучил ли я Козельского закопать в землю дневник. Все это вздор, не имеющий никакого значения. Главное в том, что у мамы моей нет ни такого дома, как у «вдовы полковника Тюнтиной», ни таких бань и трактиров, как у матери Зуева, ни такой лавки, как у братьев Бабенчиковых, ни такого ресторана, как у Сигизмунда Козельского, – у нее нет ничего, кроме рук, стертых до крови от стирки чужого белья.
Оттого‐то и решено не допускать меня до университетской скамьи.
– Зачем же ты унижаешься, клянчишь и кланяешься! – говорит Иван Митрофаныч сердито. – Ведь дело простое и ясное: Шестиглазому велено изъять из гимназии полдюжины «кухаркиных детей». Вот он и нацелился вышвырнуть семь