Москва становилась тише. В Москве исчезали люди. Москва просыпалась меньше, чем засыпала. В Москве люди пропадали, а где-то ещё — иногда появлялись. Мир, и прежде не особо замиравший, пришёл в какое-то новое движение. Люди снимались с мест целыми домами, деревнями, целыми народами. Народы уходили с обжитых мест и шли туда, где было холодно и страшно. Варились в новом котле. Другие города наливались соками и силой.
И прежде такое бывало, что целые народы снимались с мест. Но прежде было давно, и никто не знал, почему они переселялись в бронзовом веке, во времена великого переселения народов. Разрывалась связь, и некому было спросить — внуки не знали, как прежде жили деды, а родители — те, что были сорваны какой-то злой силой с места, где родились, — молчали.
И прежде люди бежали. Люди бежали от голода. Люди бежали от степняков. От чумы. И сегодня люди были взметены и переброшены какой-то злой силой, каким-то страшным безумием, что залихорадило, охватило всю огромную страну. Люди умирали в пути. Люди умирали, не успев отправиться в путь. Люди умирали, прибыв на место. Люди умирали от голода. Люди умирали от болезней. Люди умирали от рук других людей.
Но Семён не знал об этом. Он спал, прижавшись к тёплому боку своей Ксении, и сны его, как сны его детей, были чисты и светлы.
Время теперь отсчитывалось по-другому. Зимы по-прежнему сменялись вёснами, лета — осенями. Так же где-то праздновали Покров, и Рождество, и всех святых по кругу. Семён думал иногда, что традицию надо бы блюсти, и пытался вроде блюсти, да и Ксения была не против: но было словно поздно. Жизнь перетекла из домов в квартиры, из сезонов — в четверти и кварталы. Четвёрка, впрочем, оставалась, но вех, делений жизни становилось всё меньше.
Дед прежде говорил: если лягушки кладут яички в озёрах, лето будет влажное. Где был теперь дед? Где были лягушки, где озёра? Как смотреть, какое лето? Нужно ли знать, какое будет лето?
Это было очень страшно — то, с какой лёгкостью исчезало всё, что составляло прежде большую часть жизни.
Иногда Семён с удивлением оборачивался назад, в глубину своей жизни: «Полно, это было со мной? И это было? Это был я? Я не спал всю ночь перед Рождеством? Я по погоде мог определить Петров день — и что пора приступить к сенокосу? Я знал, что нельзя купаться, потому что прошёл Илья-пророк — льдинку в воду уволок?»
Теперь он знал, что первого мая — день Интернационала. А седьмого ноября — день Октябрьской революции. В ноябре день октября. Безумная жизнь. Но кроме этой путаницы дни были чёрными жуками, пришпиленными булавками с красными наконечниками, пришпиленными чётко ко дню календаря. Дни, праздники и события не могли больше плавать туда и сюда. Дни были пойманы, посажены на цепь и обязаны служить. Мир становился символьным: буквенным и цифирным.
Семён спросил у Ксении:
— Как ты понимаешь, какой сегодня день? Как ты понимаешь, что время идёт, а не стоит на месте?
Ксения, глядящая внимательно по сторонам, Ксения, мать двух дочерей и одного сына, ответила:
— Я достаю зимнюю одежду и убираю летнюю. Я убираю летнюю и достаю зимнюю. Я ищу детям новые вещи, когда они вырастают из старых. Я перешиваю Любины платья Наде. Я добываю перед праздниками еду повкуснее. Как мне не видеть, как движется время?
— Забавно, — сказал Семён. — Как думаешь, если бы я был один, я совсем не видел бы, что движется время?
Ксения пожала плечами. Её время бежало очень быстро, Семёново время замедлилось. Они, конечно, ещё не сравнялись в возрасте, но разница между ними словно стала меньше. Если бы кто-то со стороны посмотрел на них, то сказал бы, что он старше её на четырнадцать лет, а не на девятнадцать. Куда-то пять лет истолклись, истончились, пропали. Женские годы стирались как будто быстрее. Но потом всё происходило наоборот: мужские года вспыхивали керосином, а женские размазывались тёплым маслом по хлебу на долгие годы.
Так, во всяком случае, говорила мировая статистика.
Глава 19
Семён думал, что забыл свои слова, но он их не забыл. И через три дня Семён сел и написал: «Я знаю Карла Эйхмана с его двадцати лет. Всю свою жизнь он верил в Революцию, и ждал её, и приближал её приход. Я ни за что не поверю, что он может быть виновен в том, в чём его обвиняют. Это какая-то ошибка. Я уверен, что он не мог предать дело Ленина и Советский Союз.
Учитель средней школы № 327 Красногвардейского района, беспартийный.
Семён Гаврилович Костин».
Он хотел приписать что-то типа: «Вы уж там разберитесь, пожалуйста», но не стал. Это было, в конце концов, грубовато.
Он отправил письмо. Но это письмо было не такое, как письмо Репину, хотя по значимости — наверно, не меньшее. Но что-то подсказывало Семёну, что легче и лучше будет постараться о нём забыть. Если бы о нём не забыть, оно каким-то страшным образом могло терзать Семёна ночами, что тот упырь. Семён сказал себе забыть — и забыл, и страшно удивился, когда на работу, в кабинет директору, позвонили и позвали его.
Лицо завхоза, который посреди урока прибежал звать Семёна, было какое-то бледное и испуганное, и он сказал, что Семёну надо срочно, он подчёркивает, срочно идти в кабинет. Семён пришёл, взял и прижал к уху чёрную блестящую трубку телефонного аппарата. Сказал:
— Алло, Семён Костин слушает.
Собеседник представился, но Семён не понял и не запомнил, так громко в ушах стучало разгорячённое быстрой ходьбой сердце.
— Вы писали по поводу Карла Эйхмана?
— Да, я, — ответил Семён.
— Приезжайте, забирайте, — сказала трубка.
— Куда? — очень глупо спросил Семён, но придумать, как спросить это умнее, он не смог и не успел.
Ему назвали адрес, это было в самом центре Москвы. Он не успел попрощаться, как раздались гудки. Линию разъединили — или трубку повесили.
Семён нерешительно посмотрел на директора, сказал:
— Мне сейчас надо ехать.
— Да, да, — ответил директор, бывший ещё бледнее завхоза. — Поезжайте. Василий Львович присмотрит и дальше за вашими классами.
Семён поблагодарил директора, пометался немного — забежал за пальто и портфелем в класс. Дети сидели смирно, сложив прилежно руки. Завхоз — высокий, гренадёрского вида — нависал над ними.
— Мне надо ехать, Василий Львович, — сказал Семён.
Завхоз посмотрел на него