Рядом с ним, у телеги, стоял егерь. Он был не ранен, но вид имел жалкий: лицо бледное, глаза воспаленные, а главное — он то и дело дергал головой, пытаясь повернуть ее в сторону, но не мог этого сделать. Шея его, расчесанная до кровавых язв, распухла и задубела, покрытая коркой засохшей сукровицы и грязи. Вши, эти вездесущие спутники войны, добрались и до него, и теперь вся шея, от ворота мундира до затылка, представляла собою сплошное, сочащееся месиво, в котором копошились серые, отвратительные насекомые.
— Что, братец, совсем худо? — спросил Дмитрий, подходя.
— Головы не повернуть, ваше высокоблагородие, — виновато, словно извиняясь за свою слабость, ответил солдат. — И зудит так, что мочи нет. Хоть криком кричи.
— Это вши, — констатировал Дмитрий. — Ничего, потерпи. К вечеру будем на привале — скажешь фельдшеру, пусть даст серной мази. Помогает, хоть и воняет. А пока — терпи. На войне, брат, терпеть — первое дело. Кто терпит — тот живет.
Солдат благодарно кивнул и, морщась от боли, снова попытался повернуть голову. Тщетно.
Вокруг стоял гул, сопровождающий любое большое скопление людей, готовящихся к маршу. Слышался надсадный, лающий кашель — десятки простуженных глоток исторгали его одновременно, и этот кашель, сухой и хриплый, висел над лагерем непрерывным аккомпанементом. Кто-то сморкался в грязный платок, кто-то растирал закоченевшие руки.
И надо всем этим — усталость. Не просто физическая усталость, что валит с ног и заставляет мечтать лишь о том, чтобы лечь и забыться. Нет — усталость иная, глубинная, душевная. Она читалась в каждом взгляде, в каждом движении, в каждом сгорбленном плече. Люди шли, потому что должны были идти. Потому что таков был приказ. Потому что где-то там, впереди, их ждала крепость, ждал отдых, ждала — для кого-то — жизнь. Но сейчас, в это утро, после всего пережитого, жизнь эта казалась чем-то далеким, почти нереальным. Словно сон, что снился когда-то давно и больше не повторится.
— Рота! — раздался голос майора. — Строиться!
Колонна начала вытягиваться по дороге. Впереди — головной дозор: несколько казаков на низкорослых, мохноногих лошадях. За ними — основные силы: егеря в походном порядке, с ружьями на плечах. В середине — обоз: телеги с ранеными, с провиантом, с трофеями. Замыкали строй казаки, что прикрывали тыл и вели скот. Единороги, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем свете, тащились в хвосте колонны, и их колеса, обитые железными ободьями, с мерзким скрежетом проворачивались в грязи.
Дорога назад была той же самой, что и вперед, — разбитой, раскисшей, усеянной лужами талой воды пополам с глиной. Но теперь, после нескольких дней относительного тепла, снег совсем сошел, и под ногами чавкала не ледяная увязывающая каша, а обычная, весенняя грязь — густая и липкая. Идти было тяжело, но не так, как прежде: все же солнце, пусть и неяркое, грело спины, без завывающего пронизывающего ветра. И от этого настроение у солдат было чуть менее мрачным, чем обычно.
— Эх, братцы, — произнес Звонарев, шагавший в середине строя. Он уже оправился от потрясения, насколько вообще можно оправиться от такого, и теперь его усы снова были закручены, хоть и не так лихо, как прежде. — А помните, как мы сюда шли? Снег, мороз, слякоть, ветер в морду. А теперь — только грязь по колено. И то, и другое — дерьмо. Но грязь, пожалуй, все ж получше. Она хоть не кусается.
— Это смотря какая грязь, — отозвался кто-то из солдат. — Вот у нас в Рязанской губернии грязь такая, что иной раз сапоги стащит — и ищи их потом по всей округе. А ежели в нее лицом упадешь — не встанешь. Засосет.
— В Рязанской? — переспросил другой. — А я слыхал, в Тамбовской грязь и того хуже. Там один мужик в грязь упал, так его через три дня еле откопали. И ничего, жив остался. Только весь черный стал, как арап.
— Врешь!
— Ей-богу! Мне кум рассказывал, а он попусту трепаться не будет. Он человек солидный, церковный староста.
— Церковный староста тебе про грязь рассказывал? — недоверчиво прищурился Звонарев. — А про что ж он тебе еще рассказывал? Про то, как ангелы на небесах самогон гонят?
Солдаты засмеялись.
— А вот у нас на Дону, — подал голос один из казаков, что ехал в седле рядом с колонной, — грязи нету. У нас степь. Сухо, тепло, ковыль колышется. Эх, сейчас бы туда…
— Успеешь еще в свою степь, — отозвался Звонарев. — Война кончится — и поедешь. А пока — топай, казак, по грязи вместе с нами, грешными.
— Да я ж ничого, — примирительно сказал казак, подмигивая Звонареву. — Я ж так просто. Вспомнилось.
Разговор перекинулся на другое. Кто-то начал вспоминать родные деревни, кто-то — рассказывать о своих семьях. И в этих простых, безыскусных словах было столько тепла и тоски, что даже воздух, казалось, стал мягче. Дмитрий, ехавший в голове колонны, слышал эти разговоры и слегка улыбался одной половиной лица. Эти разговоры — то немногое, что помогало израненным, одичавшим на Линии солдатам удерживать за расползающимися уставными швами душ последнее право оставаться людьми.
К вечеру, после ущелья и холмов, дорога пошла в гору. Здесь грязь была меньше, но зато камни, мокрые и скользкие, представляли иную опасность: лошади оступались, а люди, уставшие и измотанные, то и дело поскальзывались и падали, расшибая колени и локти. Один из артиллеристов, тащивших единорог, упал особенно неудачно — подвернул ногу и теперь хромал, опираясь на плечо товарища. Фельдшер, осмотрев его на коротком привале, покачал головой:
— Растяжение. Сильное. Идти сможет, но с трудом.
— Дойдет, — коротко ответил Дмитрий.
— Нам ли, пушкарям, по прижимам хромать, — утробно бася, довольно поддакнул Федорченко и сгреб пораненного канонира за шиворот своей огромной, черной от нагара лапищей, грубовато, но надежно толкая его вперед, в цепь. — Доползет, Дмитрий Николаич! Неужто у него выбор есть? А заскулит по дороге — я ему лично, сукиному сыну, из банника третью ногу выстругаю. Живо у меня побежит. Хватайся за передок, колупай живее!
Канонир, превозмогая ноющую боль в лодыжке, невольно улыбнулся в ответ на этот привычный злой лай, ухватился побелевшими пальцами за деревянный край лафета