Саван из Овчины. Том 1 - Роман Вехов - Страница 19


К оглавлению

19
цигарку, вдруг поймал себя на том, что улыбается. Улыбается сквозь усталость, сквозь дрожь, сквозь горечь от первого убийства. Потому что жизнь продолжалась. Потому что война не заканчивалась. И потому что в этом аду у него были люди, ради которых стоило жить и ради которых приходилось убивать.

Глава 11. Волчья исповедь

Снегопад, начавшийся утром, к полудню превратился в настоящую метель. Белая круговерть застилала горизонт, скрадывала очертания гор, и колонна егерей двигалась словно в призрачном, бесплотном мире, где нет ни верха, ни низа, ни прошлого, ни будущего — один лишь бесконечный, монотонный путь сквозь холод и мглу.

В голове колонны, мерно покачиваясь в седле своей рыжей низкорослой кабардинской лошадки, ехал капитан Волков-Апостол. Он был закутан в тяжелую, пропахшую дымом и конским потом бурку, что широкими складками ниспадала с плеч, укрывая и круп кобылы, и ноги всадника. Черная папаха была надвинута низко, почти на самые брови, а из-под нее, словно два тлеющих угля, поблескивали в полумраке его зеленые, потускневшие от времени и пережитого глаза. В зубах, как всегда, дымилась трубка, и сизый дымок, смешиваясь с паром дыхания, таял в снежной круговерти.

Позади, по колено в снегу, брели солдаты. Тяжелые, грубые суконные шинели, когда-то серые, теперь побелели от налипшего снега и заледенели насквозь, встав колом на промерзшем ветру, а строй походил на вереницу привидений, что бредут, сами не зная куда, повинуясь чьей-то неведомой, злой воле. Штыки ружей, закинутых на плечи, покрылись изморозью, и казалось, что это не сталь, а сосульки, готовые раскрошиться от первого же удара. Солдаты шли молча, берегли силы. Даже Звонарев, обычно неиссякаемый источник шуток и баек, сегодня умолк и только хмуро жевал погасшую трубку, изредка сплевывая в снег коричневую от табака слюну.

Тимоша брел в середине строя, стараясь попадать след в след с идущим впереди Егором. Это было его собственное, маленькое изобретение — идти по чужим следам, чтобы меньше проваливаться в снег. Егор, чьи сапоги были на размер больше и потому черпали снег, как два дырявых ведра, то и дело оступался и глухо, сквозь зубы, матерился. Его лицо, и без того измученное, теперь приобрело какой-то землистый, серый оттенок, а изо рта, куда он то и дело запускал грязный палец, сочилась кровь. Цинга пожирала его десны, и с каждым днем ему становилось все хуже. Но он шел. Шел, потому что не идти было нельзя. Потому что отстать — значило умереть.

Тимоша искоса поглядывал на товарища, и в душе его боролись два чувства. Жалость — острая, почти физическая, от которой хотелось закричать, — и странное, стыдное облегчение от того, что сам он пока еще держится. Его собственное тело, несмотря на все лишения, пока не сдавало. Он осунулся, почернел лицом, пальцы его были изгрызены до мяса, а губы искусаны в кровь — но он шел. И это давало ему силы.

В какой-то момент, когда тропа расширилась и строй немного рассыпался, Тимоша, повинуясь внезапному порыву, ускорил шаг и поравнялся с капитанской лошадью. Рекрут и сам не знал, зачем это делает. Может быть, ему хотелось быть поближе к тому, кто стал для него единственным маяком в этом аду. А может, просто хотелось отвлечься от монотонной, выматывающей ходьбы. Дмитрий, заметив движение сбоку, скосил глаза и чуть придержал кабардинку. Из-под нависшей папахи на Тимошу глянул тяжелый, но не враждебный взгляд.

— Чего тебе, Лебедев? — спросил капитан, вынимая трубку изо рта. — Устал? Так привала пока не будет. Терпи.

— Нет, ваше благородие, — ответил Тимоша, стараясь попадать в шаг лошади. — Я не про то. Я спросить хотел…

Он замялся, не зная, как сформулировать вопрос, что вертелся у него в голове с первого дня знакомства с капитаном. Вопрос, который Тимоша не решался задать, но который теперь, в этой снежной круговерти, вдруг показался ему уместным.

— Ну? — поторопил Дмитрий, снова затягиваясь трубкой. — Спрашивай, коли начал. У нас тут не светский салон, церемонии разводить не перед кем.

— Ваше благородие, — Тимоша набрал в грудь побольше ледяного воздуха, — вы ж русский человек. Природный. И дворянин потомственный. Отчего ж вы тогда не в мундире, как положено, а в черкеске? Словно горец какой…

Дмитрий, не ожидавший такого вопроса, на секунду замер, а потом вдруг усмехнулся — не зло, а скорее с какой-то горькой, затаенной теплотой. Он оглядел себя — свою заштопанную, заляпанную грязью и кровью бурую черкеску с газырями на груди, свой узкий ремень с серебряными бляшками, свою кавказскую шашку в потертых ножнах.

— А вот ты, Лебедев, хоть и сено, а вопрос задал верный, — произнес он, выпуская дым через ноздри и поправляя бурку. — Только ответ на него не короток. Но изволь, объясню. Авось поймешь, коли голова на плечах есть, а не токмо для фуражной шапчонки.

Дмитрий помолчал, устраиваясь поудобнее в седле, и начал говорить — размеренно, негромко, словно размышляя вслух.

— Ты, парень, пойми. На этой войне мундир — он что? Красота, блеск, сукно зеленое с красным воротником. В Петербурге на параде — любо-дорого. А здесь? Здесь он — смерть. Видит горец зеленый мундир за версту — и готово дело, пуля в лоб. А черкеска, она сливает тебя с лесом, с камнем, с дымом. Ты уже не мишень, ты — тень. Это первое.

Он затянулся и продолжил:

— Второе — удобство. Ты вот в своей шинелишке, что с чужого плеча, попробуй-ка вскочить на коня или пролезть сквозь колючий куст. Запутаешься, как куропатка в силке. А черкеска — она в талии узка, в плечах свободна. В ней и рубиться сподручно, и на земле спать, укрывшись буркой, словно в коконе. И газыри эти, — он коснулся пальцем деревянных трубочек газырей на груди, — в них порох всегда сухой. А сухой порох — это жизнь. В мундире твоем патронная сума намокнет под дождем — и ты уже не солдат, а покойник.

Тимоша слушал, затаив дыхание. Капитан говорил с ним не как с нижним чином, а почти как с равным, и это наполняло его грудь каким-то теплым, горделивым чувством.

— Но это, Лебедев, еще не все, — продолжал Дмитрий, и голос его стал тише, глубже, словно он не рекруту объяснял, а самому себе исповедовался. — Есть и третье. Самое, пожалуй, главное. Я ношу эту черкеску, потому что уважаю тех, с кем воюю.

Тимоша споткнулся и чуть не упал. Он ожидал услышать что угодно — про удобство, про маскировку, про практичность, — но только не это. Уважаю? Тех,

19