Саван из Овчины. Том 1 - Роман Вехов - Страница 14


К оглавлению

14
но зато просматривалось на сотни саженей во все стороны — горцы не могли подобраться незаметно. Это было единственное преимущество этой пустоши, лишенной даже чахлого кустарника. Солдаты, измученные дневным переходом и утренним кошмаром у источника, валились с ног. Они ставили ружья в козлы, разводили небольшие костры из принесенного с собой хвороста и сухого кизяка, кутались в шинели. Весь лагерь напоминал не военный бивак, а цыганский табор, разоренный и вымирающий от моровой язвы.

Тимоша сидел у костра, обхватив колени руками, и молча смотрел в огонь. Рядом с ним, на корточках, устроился Егор, то и дело трогавший пальцем свои шатающиеся зубы и морщившийся от боли. Чуть поодаль, на сложенном походном стуле, восседал Звонарев, который с мрачным видом чинил свой левый сапог, проткнув его шилом и продевая суровую нитку. Его черные, обычно лихо закрученные усы, сегодня поникли, и сам он выглядел осунувшимся и усталым.

Обмундирование их представляло собой жалкое зрелище. Зеленые егерские мундиры, когда-то бывшие одного цвета, теперь разнились по оттенкам от блекло-травяного до землисто-бурого — в зависимости от того, сколько крови, грязи и пороховой копоти впитала ткань. Высокие кивера, положенные по уставу, почти все были утеряны или изломаны в лесных стычках; солдаты давно заменили их на более практичные фуражные шапки без козырьков или вовсе на бараньи папахи, отбитые у горцев. Панталоны, заправленные в сапоги, были заляпаны грязью до самых колен, а у некоторых — как у Егора — еще и протерты до дыр на заду. Шинели из грубого серого сукна, что должны были греть, висели на исхудавших плечах мешками и были покрыты таким слоем грязи и застарелого жира, что стояли колом даже без мороза.

Отдельным пятном на этом фоне выделялся капитан. Он сидел чуть в стороне от общего костра, на своем парусиновом стуле, и курил трубку. Его бурая черкеска, покрытая заплатками и перетянутая узким ремнем с серебряными бляшками, облегала широкие плечи; на груди, в прорезях деревянных газырей, тускло поблескивали резные костяные верхушки. Высокая черная папаха из каракуля была, как всегда, сдвинута на затылок, открывая высокий лоб и спадающие на него сальные пряди кудрявых рыжих волос. Он единственный во всем лагере, казалось, сохранял какую-то мрачную, хищную элегантность, и это одновременно притягивало и пугало.

Дмитрий курил и смотрел в огонь, но мысли его были далеко-далеко отсюда — за тысячи верст, в промозглом, но блистательном Петербурге, которого он не видел уже три года. Сегодняшний вид отрубленной головы на колу почему-то всколыхнул в нем воспоминания, которые он давно старался давить в зародыше.

…Он вспомнил ту свою последнюю зиму в столице. Зиму 1819 года. Ему было двадцать пять, он был штабс-ротмистром лейб-гвардии Гусарского полка, и весь мир лежал у его ног. Он вспомнил блеск паркета в доме графа Нарышкина на Английской набережной, вспомнил ослепительный свет тысячи свечей, отражавшийся в зеркалах, и шелест шелковых платьев, и запах французских духов, смешанный с ароматом шампанского. Он был в своем алом доломане, расшитом золотыми шнурами; в темно-синих, обтягивающих стройные ноги чакчирах, и в зеркально начищенных ботфортах со шпорами. Его пышные рыжие усы были нафабрены и закручены лихо, по последней моде, а в петлице алела роза, брошенная ему какой-то восторженной княжной.

Он был пьян — не от вина, а от собственной молодости, дерзости и вседозволенности. Он помнил, как поспорил с корнетом на дюжину шампанского, что срубит саблей горлышко бутылки, не разбив ее. И срубил. Одним точным, небрежным движением, даже не глядя. Все ахнули и зааплодировали. А он, смеясь, поднял над головой обезглавленную бутылку, и золотистое вино пеной полилось на паркет, под ноги танцующих. Тогда это казалось ему верхом молодечества.

А потом была она. Марья Алексеевна, жена полковника Долгорукова. Темноволосая, бледная, с огромными глазами, в которых плескалась такая тоска и неудовлетворенность, что Дмитрий, сам того не желая, утонул в них с головой. Он даже не любил ее, если честно. Просто она была запретным плодом, чужой женой, а он был молод, горяч и не привык отказывать себе в чем-либо. Их роман был стремительным, тайным, полным нелепых записок, передаваемых через горничных, и столь же нелепых клятв, которым никто из них не верил.

А потом все рухнуло в один момент. Муж узнал. Вызов на дуэль был неизбежен. Дмитрий помнил то серое, промозглое утро на Выборгской стороне. Помнил, как полковник Долгоруков, пожилой, грузный человек с трясущимися от ярости и страха руками, дважды стрелял мимо. Помнил, как сам он, зевая от скуки и похмелья, поднял пистолет. Он не хотел убивать этого жалкого рогоносца. Он просто выстрелил в ответ, целя в плечо. Но пуля, по глупой случайности, задела легкое. И старый полковник умер через три дня в страшных мучениях, захлебываясь кровью.

Дмитрий сделал глубокую затяжку и выпустил дым через ноздри. Он вспомнил ярость отца, Николая Александровича, боевого генерала екатерининских времен. Как тот, багровый от гнева, кричал на него в своем кабинете в псковском имении, называя выродком и позором рода. Как вычеркнул его из завещания и сказал, что отныне у него нет сына. И как мать, Елизавета Петровна, молча плакала в углу, не смея перечить мужу, но тайком сунула ему теплые вещи и последние деньги.

Сейчас, сидя у костра в продуваемой всеми ветрами чеченской пустоши, в этой грязной, пропахшей порохом черкеске, Дмитрий думал о том, что тот, петербургский Дмитрий Волков-Апостол, был совершенно чужим ему человеком. Пустым, самовлюбленным, жестоким мальчишкой, который никогда не видел настоящей крови и настоящего страдания. Который думал, что жизнь — это череда балов, дуэлей и любовных интриг. Который со скукой и легким презрением смотрел на мир, не подозревая, что этот мир готовит ему.

«Я был дурак, — подумал Дмитрий, стряхивая пепел с чубука. — Самовлюбленный, пошлый дурак. И если бы не эта дуэль, если бы не Кавказ, я бы так и остался им до конца жизни. Может быть, эта ссылка — не наказание, а искупление? Может быть, Бог, если он есть, просто нашел способ сделать из меня человека?»

Он усмехнулся про себя, и его волчьи клычки блеснули в свете костра. Ирония судьбы была горькой, как его табак. Чтобы стать человеком, ему нужно было пройти через ад. Через кровь, грязь, тиф и бесконечные похороны. И он прошел. Но стал ли он человеком? Или просто сменил один вид жестокости на другой? Ответа у него не было. Он только курил и смотрел в огонь, и в его зеленых глазах плясали отблески пламени.

Тимоша,

14