— Я ведь за эти годы на Линии всякого люду повидал, — продолжал Лука, не дожидаясь ответа и мерно покачиваясь в седле. — Глядел, как ты из гвардейского щегла в настоящего боевого волка перековался. Конь добрый в узде познается, а человек — в беде. Ты людей своих, пехоту эту завшивевшую, бережешь пуще собственного глаза. Сам гнилью исходишь, а за последнего рекрута горой стоишь перед целым полковником. Да и офицеры под твоей рукой, Волк, под стать тебе оживают. Тростинского-то видал? Исхудал, конечно, бедолага, кожа да кости, лицом чистый покойник, а глянь — держится струной, за нижних чинов когтями грызется, жизнь в нем настоящая, каленая дышит. Правильный ты мужик, надежный. Другой бы сломался под таким грузом, а ты стоишь, как булатный клинок. Горжусь я, Волк, что мы с тобой столько верст по этой кровавой грязище отмахали и братами названными стали.
Дмитрий медленно повернулся. Посмотрел на старого есаула уставшими, налитыми кровью глазами и криво улыбнулся одним клычком.
— Спасибо, Тимофеич, — тихо сказал он, и в его свистящем голосе впервые за месяц проступила живая, теплая человеческая мягкость. — Я тоже горжусь.
Лука удовлетворенно хмыкнул в огромные усы и выпрямился в седле.
И они поехали дальше, плечом к плечу, сквозь наползающий туман, сквозь горький пепел лазаретных костров, оставляя позади этот бесконечный, выматывающий коридор смерти, который на военных картах в Тифлисе именовался просто Кавказской кампанией.
—
Почти четыре тысячи человек вышли к этой просеке месяц назад, а теперь по разбитой дороге на несколько верст растянулся жуткий, израненный исход. Более трех тысяч солдат навсегда остались лежать в сырой земле вдоль прорубленного коридора, а уцелевшие восемьсот призраков едва двигались. Из этой горстки едва ли половина могла сама переставлять ноги: остальные, безрукие и безногие, калеками цеплялись за борта, волоклись на закорках товарищей или хмуро ковыляли на грубых березовых костылях, проваливаясь в раскисшую глину.
Сотни раненых тряслись в лихорадке на обозных телегах — здесь, посреди кавказского ада, прежние благородные дворяне выли и задыхались впотьмах плечом к плечу с рекрутами, истекая кровью из ампутированных конечностей, мучаясь гноящимися язвами и черными от лихорадки языками.
К людям добавлялись изможденные лошади, пушки, зарядные ящики, фуры с порохом под плотной парусиной и бесконечные вереницы повозных щитов, укрытых рогожей. Искалеченных везли в разные концы Кавказской линии — туда, где госпитальные лекари могли спасти если не руки и ноги, то хотя бы саму жизнь.
Дмитрий, по-прежнему ехавший в голове авангарда, смотрел на это шествие и чувствовал болезненную, горькую опустошенность. Дело было сделано. Приказ выполнен. Шесть верст векового леса превратились в голый, дымящийся пепел. Но цена… Из собственного батальона майора, насчитывавшего к началу рубки — с учетом примкнувшей перед просекой роты капитана Малинина — двести семьдесят штыков, в строю осталось едва ли сорок. Да и из этих сорока добрая половина уже не могла держать оружие, калеками трясясь на лазаретных повозках, бредя в лихорадке и истекая сукровицей из гноящихся обрубков.
Немногие уцелевшие дети Малинина, распределенные после его гибели во взвод фельдфебеля Степанова, плелись в общей серой массе, и на их изможденных лицах читалась страшная, недетская тоска. Потеря молодого командира, который толком и повоевать-то не успел, но упрямо растапливал суровые солдатские сердца принесенной из далекой столицы душевной мягкостью и какой-то чистой, человечной юной искренностью, ударила по рекрутам сильнее черкесских штуцеров.
Солдатик Кузя, так отчаянно рыдавший над телом своего барина, не дошел до конца просеки всего один день — тифозная горячка выпила его плоть на рассвете, и выжившие мужики схоронили пацана прямо у обочины, намертво завернув его в почерневшую капитанскую бурку.
В этом был свой, страшный библейский исход: злая, проклятая кавказская земля сожрала и перемолола тысячи жизней, оставив после себя лишь голый, дымящийся пепел, и эта безвестная могила у поваленной чинары стала единственной святыней, зарытой в лесные недра. Бурка, некогда хранившая домашний запах столичной пудры, а теперь ушедшая в глину саваном для безродного рекрута, запечатала их общую память под землей — единственное чистое и праведное, что осталось лежать на дне этой лесной преисподней.
И теперь, лишенные своего ротного отца, они привычно и безмолвно гнули хребты под началом чужих, выжженных войной командиров. Эта безвестная могила у обочины, сохранившая тепло андийской шерсти, оставалась для них единственным, что хоть как-то грело их опустошенные кавказским адом солдатские души, пока они продолжали тянуть каторжную лямку до самого каменистого дна.
Двести тридцать человек — большинство из которых Дмитрий знал лично, с кем делил табак и сухари, остались гнить под корнями исполинских буков. И страшнее всего для майора было понимание, что людей скосил не враг. Черкесский свинец и бритвенная сталь вражеских кинжалов собирали свою кровавую жатву открыто, но лазаретная нечисть забирала егерей один за другим куда быстрее. Большинство беззвучно и подло сожрала окопная проказа: безжалостный тиф, кровавая дизентерия и цинга, заживо гноившая десны. Вся эта непарадная, грязная смерть теперь оседала в душе командира плотным, несмываемым слоем пепла, не давая вздохнуть.
Полк двигался, наконец-то выходя под открытое небо. Дорога, разбитая сотнями ног, превратилась в сплошное месиво — жидкую, чавкающую грязь, в которой увязали и сапоги, и копыта, и тяжелые оси. Моросивший все утро дождь прекратился только к полудню, и сквозь рваные тучи проглянуло бледное солнце. Но легче от этого не стало — грязь не высыхала, а лишь густела, становясь еще более вязкой и липкой.
Лошади, выбиваясь из последних сил, тянули орудия. Тифозная каторга забрала у артиллеристов львиную долю людей, но они вопреки всему шли рядом, по пояс в жиже, из последних сил удерживая и выталкивая лафеты. Егеря и гренадеры, видя, каких нечеловеческих усилий это требует от пушкарей, молча впрягались рядом. Сами еле живые, землисто-серые от бесконечного износа и лихорадки, солдаты без лишних слов наваливались костлявыми плечами на застрявшие оси, помогая протолкнуть тяжелые медные стволы дальше сквозь бурелом.
— И какого хрена мы эти медные дуры за собой таскали? — ворчал Митяй, придерживая кобылу у самого артиллерийского колеса. — За весь месяц они пукнули раз десять, да и то все в молоко, воронам на смех. Только пулями басурман пугали.
— Ну, пуля — она дура, — заметил Лука, не вынимая носогрейки изо рта. — А пушка — девка грозная, с характером. Даже ежели молчит. Черкес бабушкин сундук издали видит и сразу кумекает: у русских таперича аргумент весомый. Бояться горцу дюже полезно для здоровья, оттого у него прицел в кустах и мажет. Только бабу эту чугунную надобно умеючи ублажать