Прекрасно помню, как дядю Мишу положили в городскую больницу, и мы с мамой и папой ходили его навещать в громадную, унылую, многолюдную палату, где он лежал под серым больничным одеялом, от которого пахло карболкой, и я видел, как вошел неряшливый служитель в солдатских сапогах и поставил перед дядей Мишей на табурет жестяную тарелку, на которой лежали две плоские рисовые котлеты, политые черносливовым соусом, и как дядя Миша испачкал себе бороду этим соусом – и вдруг заплакал, а потом стал целовать мамины руки и просить прощения за то, что причиняет столько беспокойства.
Убежав из больницы в одном больничном халате и бязевом исподнем белье, неожиданно он явился к нам и, рыдая, попросился жить с нами. Ему устроили постель в гостиной, между фикусом и пианино, в том пространстве, где обычно на рождество ставили елку, и он – худой как скелет, пергаментно-желтый, с поредевшими усами, – тяжело дыша, смотрел на маму достоевскими глазами, полными му́ки и благодарности, и снова целовал ей руку, пачкая ее яичным желтком, а мама, еле сдерживая слёзы, приветливо ему улыбалась своими слегка раскосыми глазами, говоря, что скоро он выздоровеет, всё будет прекрасно, и под звуки ее нежного голоса он вдруг засыпал, или впадал в беспамятство и начинал храпеть на всю квартиру, и этот сухой, утробный храп приводил меня в ужас, и я прятался за маму, изо всех сил держась ручонками за ее юбку.
Иногда дяде Мише делалось лучше; лежа в постели, он читал или заводил со мной игру, состоящую в том, что я должен был пробежать близко мимо него, а он должен был меня поймать; тогда он пытался приподняться и протягивал ко мне костлявые руки; иногда ему удавалось меня поймать, и он начинал меня щекотать, и я готов был умереть от этой холодной щекотки умирающего сумасшедшего, от взгляда его неестественно расширенных зрачков глубоко запавших, уже наполовину мертвых глаз, от его веселого, громкого хохота, леденящего мне душу.
Я вырывался из его цепких рук, и убегал в столовую, и прятался за бабушкиной ширмой.
Иногда у дяди Миши начинался припадок буйного помешательства, и папа с трудом привязывал его полотенцем к кровати.
Пришлось взять сиделку. На ее руках, однажды ночью, дядя Миша с предсмертным хрипом и скончался, и я увидел его только утром, умытого, причесанного, в крахмальной сорочке и в черном сюртуке, с костлявыми бесцветными руками, сжимавшими высоко на груди образок, с хрящеватым носом и выпукло закрытыми глазами, и лицо его было прекрасно, как у великомученика.
Помню дядю Мишу в гробу, полную гостиную друзей, знакомых и родственников, лиловые бархатные камилавки и сизые траурные ризы духовенства, панихиду, облака ладана, хор семинарских певчих, и потом всё это рассеялось, улетучилось, гостиная стала прежней пустынной гостиной с фикусом, пианино, бархатными креслами, – но уже без дяди Миши, без его кровати, без гроба, который я видел тогда впервые в жизни.
Через некоторое время приехала из Николаева жена дяди Миши – “эта женщина”, – но в комнаты она не вошла, смирно сидела на кухне, заплаканная, в деревенском платке на голове, и, морща губы, пила чай из блюдечка, держа его на трех пальцах руки с киевским печатным колечком. Жена дяди Миши пробыла у нас часа два, благодарила маму за уход за дядей Мишей и оставила нам гостинец: жирную ощипанную курицу, которую привезла с собой в корзинке, покрытой “хусткой” – полотенцем. Больше я ее никогда не видел, и мне было странно, что она приходится мне тетей, – но эта женщина с добрым крестьянским лицом почему-то произвела на меня еще более тягостное впечатление, чем смерть дяди Миши, не вызвавшая у меня ни страха, ни ужаса, так как я еще был очень мал и не понимал значения смерти.
…От дяди Миши у нас в квартире осталась связка его литографированной диссертации “Вычисление орбиты кометы такого-то года”, где было много непонятных для меня чертежей, углов и кривых линий с маленькими изображениями хвостатой звезды в ее различных фазах. Диссертация эта пропала после смерти мамы во время наших неоднократных переездов с квартиры на квартиру.
Остался после дяди Миши также черный прессованный шестигранник, который он принес в своем узелке на память о батарее, в которой служил младшим офицером.
…Как выяснилось потом, это был шестигранник прессованного черного артиллерийского пороха – брикет, – который употреблялся в армии до тех пор, пока не был изобретен бездымный порох, похожий на желтые сухие макароны…
Но я этого тогда не понимал, а запомнил лишь название – “брикет”. Это слово теперь вдруг всплыло в моей памяти, когда я увидел вывеску с тройкой и дровнями, нагруженными шестигранными брикетами. Для меня это было топливо.
Брикет дяди Миши хранился вместе с прочими ненужными вещами в папином комоде, о котором я еще расскажу подробно: каков он был на вид и что в нем хранилось.
Если, конечно, не забуду.
Так вот оно что! Оказывается, у нас в доме есть превосходный брикет, топливо, которым почему-то никто не пользуется. Надо было употребить его в дело. Я был охвачен нетерпением поскорее вернуться домой со двора и посмотреть, как будет гореть брикет дяди Миши в кухонной плите.
Остальное ясно само собой.
Вытащив черный шестигранник из папиного комода, который папа забыл запереть на ключ, я вбежал в кухню, и не успела кухарка и глазом моргнуть, как я отодвинул кастрюлю с борщом и бросил брикет в конфорку.
Порох взорвался не слишком сильно, но всё же весь обед – погиб, и сноп разноцветного дымного огня полыхнул из плиты почти до потолка. Ни я, ни кухарка, по счастливой случайности, не пострадали.
Стоит ли описывать ту страшную взбучку, которую получил я от папы и от тети? Я клялся, что ничего плохого не хотел сделать, я пытался объяснить, что был введен в заблуждение сходством двух понятий – шестигранный брикет артиллерийского пороха и шестигранный брикет прессованного угля, увиденного мною на красивой вывеске топливного склада по дороге на станцию Одесса-Товарная…
Увы, никто мне не верил, и моя репутация невозможного мальчишки, который “когда-нибудь погубит нас всех”, укоренилась за мной еще прочнее.
…Впоследствии, когда я уже вырос, я пытался объяснить историю с брикетом дяди Миши папе и тете. Но и тогда они мне не поверили. Они считали, что я это сделал нарочно.
…А теперь, когда ни папы, ни тети давно уже нет на свете, мне не перед кем оправдываться.