– Ладно, сказала Эржи, – рассказывай дальше. Что стало с Ульпиусами?
– Дорогая, потому я и тянул и философствовал, что с тех самых пор не знаю, что стало с ними дальше. Больше я их никогда не видел. Тамаш Ульпиус отравился в Гальштате. На этот раз удалось.
– А что стало с Евой?
– Как была она причастна к смерти Тамаша? Наверно никак. Откуда мне знать. Больше она не возвращалась. Говорят, после смерти Тамаша за ней приехал какой-то высокопоставленный иностранный офицер, и увёз её.
Наверно, я мог бы встретиться с ней. В последующие годы нашёлся бы случай. Янош появлялся время от времени, туманно намекал, что мог бы устроить мне встречу с Евой, если я оценю его услугу. Но тогда я не хотел уже видеться с Евой; потому Янош и сказал сейчас, что я сам виноват, что разминулся со своей юностью, а ведь стоило только руку протянуть… Он прав. Когда Тамаш умер, я думал, что сойду с ума – а потом решил, что изменюсь, вырвусь из этих чар, не хочу, чтоб и со мной вышло как с Тамашем, что стану порядочным человеком. Я бросил университет, выучился отцовской профессии, уехал заграницу, чтобы лучше разобраться в делах, потом вернулся, и старался быть как все.
Что до дома Ульпиусов, то не зря он представлялся мне таким гибельным, – пропало всё, ничего от него не осталось. Старик Ульпиус недолго прожил после того. Прибили, когда однажды он пьяным возвращался домой из кабака на окраине. Дом ещё до этого купил какой-то богач по фамилии Мунк, приятель и коллега моего отца, я даже был у них там однажды, ужас… Они его прекрасно обставили, старинней, чем в жизни. Флорентийский колодец посреди двора. Дедушкина комната стала старонемецкой столовой, с дубовой отделкой. А наша комната… Боже мой, они разделали её под мадьярский постоялый двор или чего-то там такое, с расписными сундуками, кувшинами и безделками. Комнату Тамаша! Сама бренность… Боже святый, до чего поздно! Не сердись, дорогая, должен же был я когда-то рассказать… как по-дурацки это, может, ни звучит, так вот со стороны… а теперь пойду прилягу.
– Михай, ты обещал сказать, как умер Тамаш Ульпиус. И не сказал, ни почему он умер тоже.
– Не рассказал как умер, я ведь и сам не знаю. А почему умер? Хм. Ну, может, жить надоело, нет? Жизнь ведь очень может надоесть, нет?
– Нет. Но спать пора. Очень поздно уже.
5
С Флоренцией им не повезло. Всё время, что они пробыли там, шёл дождь. Они стояли перед Домским собором в плащах, и Михай вдруг рассмеялся. Внезапно до него дошёл весь трагизм Домского собора. Стоит себе тут в несравненной красе, и никто не принимает его всерьёз. Он стал достопримечательностью для туристов и искусствоведов, и никому и в голову не придёт, и никто б ему уже и не поверил, что он тут для того, чтоб возвещать славу Богу и городу.
Они взобрались на Фьезоле и смотрели, как с важничающей поспешностью гроза рванула сквозь горы напролом, лишь бы успеть нагнать их. Они укрылись в монастыре, и пересмотрели кучу восточной дребедени, что кроткие монахи за столетья навезли домой из своих миссий. Михай долго любовался серией китайских картин, о которой лишь по прошествии времени уяснил, что же она изображает. В верхней части каждой из картин восседал на троне какой-то злобный и страшный китаец, с большой книгой перед собой. Особенно пугающим лицо его делали волосы дыбом над висками. А в нижней части картин вершились всякие ужасающие вещи: людей вилами швыряли в какую-то неприятную жидкость, кое-кому как раз перепиливали ногу, из кого-то как раз усердно волокли наружу канатоподобные кишки, в одном месте устройство вроде автомобиля, им управлял урод с волосами, зачёсанными от висков кверху, врезалось в толпу, и вращающиеся топорики, укреплённые на носу механизма, разделывали людей.
Он сообразил, что это Страшный суд, каким он видится китайцу-христианину. Каково знание предмета и непредвзятость!
Голова закружилась, и он вышел на площадь. Такой очаровательный из окна поезда, пейзаж между Болоньей и Флоренцией теперь был мокрым и отталкивающим, как женщина, когда она плачет, и краска потекла.
По возвращении Михай пошёл на главный почтамт; сюда им слали письма, с тех пор как они выехали из Венеции. На одном из адресованных ему конвертов он узнал почерк Золтана Патаки, первого мужа Эржи. Может там что-то такое, чего Эржи не следовало бы читать, подумал он и присел с письмом у какого-то кафе. Вот она, мужская солидарность, думал он с улыбкой.
Письмо гласило:
Дорогой Михай,
знаю хорошо, рвотная несколько штука писать тебе длинное и дружеское письмо, после того как ты «соблазнил и увёл» мою жену, но ты никогда не был человеком конвенций, так что может тебя и не покоробит, если я, хоть ты и называл меня старым конформистом, хоть раз и вправду тоже пренебрегу управляющими нашим поведеньем правилами. Пишу тебе, ибо иначе не мог бы быть спокоен. Пишу тебе, ибо честно сознаться, не знаю, почему б мне не писать, ведь оба мы прекрасно знаем, что я не держу зла на тебя. Ну а видимость сохраним для публики, самолюбию Эржи наверняка приятней романтическая установка, согласно которой мы с тобой из-за неё смертельные враги, но между нами, мой Михай, ты ведь прекрасно знаешь, что я всегда высоко ценил тебя, чего не меняет тот факт, что ты соблазнил и увёл мою жену. Не то чтобы «поступок» твой не подкосил меня, ведь – и зачем бы мне было скрывать это от тебя – хотя конечно и это пусть останется между нами, – я и теперь обожаю Эржи. Но понимаю, что ты тут ни при чём. Я вообще-то, не сердись, не думаю, чтобы ты был при чём-либо на этом свете.
И как раз потому и пишу тебе. Честно сознаться, я немного тревожусь за Эржи. Видишь ли, я за столько лет привык заботиться о ней, вечно держать в уме, что должен обеспечивать её всем нужным, и главным образом ненужным, следить, достаточно ли тепло она одета, когда вечером выходит: теперь вот не могу вдруг взять и отвыкнуть