— Вы епископ Ферапонт? — отомкнув замок, прямо с порога громко спросил Одинцов. И был удивлен: владыка не стал запираться.
— Да, — глухо ответил он и перекрестился на красный угол, где перед иконами тускло мерцал огонек лампады. — Вот и мой черед настал, — владыка стал тихо произносить слова молитвы.
Флегонт подошел к окну, отдернул занавеску. Во дворе шумно боролись гасилихины пацаны, сама хозяйка, на пару с дочерью снимая высохшее белье, с тревогою поглядывала на окна.
«А ведь и их тоже всех! — мелькнула мысль у Одинцова. — Укрывали…»
Владыка Ферапонт, завершив молитву, обернулся, и луч солнца из-за занавески пролился на его бескровное, с четко выделявшимися старческими коричневыми пятнами, лицо, заставил затрепетать ресницы.
А Одинцов вдруг представил себе разбитое в кровь лицо того пленного «диверсанта», в смертном отчаянии обхватившего его колени… Нет, больше этого не будет!
Он подошел к архиерею и, сложив ладони, приклонив голову, попросил:
— Благословите, владыко! Мне на фронт идти.
И ощутил почти невесомую ладонь на своем затылке…
На станцию возвращался Флегонт следующим утром: кончилась побывка. Он еще не знал не ведал, что поздним вечером того же дня, когда допрашивали «диверсантов», во время бомбежки станции шальным осколком был убит лейтенант Клинов.
2
В голубеньком домике под липами на месте Гасилихиного родового пепелища, откуда все еще в глубоком раздумье побрел, тяжело ступая, старый священник отец Флегонт, жили теперь внук хозяйки Степан и его мать.
Сыновья Гасилихи не шибко ладили промеж собой. Оба неказистые, мелковатые в кости, с ранней плешью, обличьем очень схожие и оба любившие одинаково обзывать один другого карликом, они абсолютно разнились характерами и поэтому, наверное, с малолетства не забирал их мир.
Степкин отец вскоре после войны семнадцатилетним пацаном загремел на срок: залез с дружками в ларек, где его и сцапала милиция; так ершистый и неприветливый, он после отсидки стал еще злей и угрюмей. Однако это не помешало ему высватать за себя в дальней деревеньке старую деву. Дому пришел конец — молодожен раскатал его на дрова и поставил новый.
Другой же брат женихался долго, все выбирал. Нашел, наконец, себе крутобокую копалуху, и детки у них полезли, как опята весною на пень.
Обоих братьев изломал и допек до поры лес…
Степкин отец работал вальщиком в паре с соседом; вместе выпили море разливанное, спали в тепляке спина к спине, из одного котелка хлебали.
Отец заготовил для себя «костер» хлыстов, как-то наведался на лыжах на делянку проведать, а с нее трактор чужой с возом улепетывает. Отец — вдогонку! Из кабины соседушка высунулся и, зная прескверный гасиловский характер, метнул топор. Степкин отец успел пригнуться — топор воткнулся позади его в ствол дерева — и прихваченным с места разоренного костерища крюком для подцепки бревен принялся обидчика из кабины выковыривать…
Со срока отец вернулся больной: заходился в кашле — как только легкие через рот не вылетали; ссохшийся, с землистым изможденным лицом, он недолго оклемывался, опять пошел ворочаться с лесинами. Куда больше?
Всегда угрюмый, без словечка, он тихо-мирно заваливался после работы спать, но в дни, когда ему удавалось зашибить халтуру и крепко выпить, становился зверь зверем. Крушил в доме все подряд, выгонял жену, Степка с сестрою улепетывали на улицу опрометью. Подрастающему сынку отец запросто мог дать зуботычину — только искры из глаз. А поутру, подняв прокравшихся обратно в жилище и забывшихся тревожным сном домочадцев, тащил Степку в лес драть корье или рубить дрова.
Раз, так пьяно закуражившись, отец наложил на себя руки.
Степка на похороны не ходил, убежал к другу своему Оське, прихватив с собою из ящика под кроватью бутылку водки. Тем и помянули. Он не знал, осудила его или нет за это родня, никто слова не сказал, да и про отца, не слишком до родни тороватого, стали скоро забывать.
А Степан, когда худо-бедно дожил до сорокашника, об отце вспоминал все чаще и чаще, без прежней обиды: «Вякнул бы он сейчас что, посадил бы я его на забор и вместо петуха пусть бы кукарекал!..»
Гасилов нигде не работал уже несколько лет. Это прежде, в совковые времена, его прищучили бы менты и отправили бы куда-нибудь вкалывать на стройки народного хозяйства; теперь же строек тех и в помине не было, а пол-Городка моталось-мыкалось без работы.
Степка когда-то трубил три года в Морфлоте на Севере, после дембеля в училище гражданской авиации сумел поступить и летал бы, может, на трансконтинентальном лайнере или, на худой конец, на кукурузнике, но… Приехав домой на побывку, он втрескался по уши в гостившую у соседей девчонку. Никогда на танцульки не ходил, с девками не целовался, ошивался все с верным другом Оськой Безменовым по охотам и рыбалкам, а тут, краснея и пыхтя, даже в любви попытался объясниться. Девчонка — верть хвостом: у ней таких Степок пруд пруди! Она — в далекий город, и влюбленный Степа за ней, а оттуда, с чужбины, еле ноги унес. Времечко меж тем летело, и самоволку Гасилову в училище не простили…
Дома он устроился радистом в «гражданскую оборону» — в ВМФ, кое-чему научился и не заметил, как год за годом жизнь до сорока и докатилась.
Вроде бы жил, как все, только почему так: семья — одна мать, руки-ноги болят и сердце порою норовит из груди выскочить, и работы никакой нет, вольный казак? Со здоровьишком-то ясно: самогонку приловчился гнать Бог знает из чего и не одну цистерну выцедил; семьей бы тоже мог обзавестись, да все никак не удавалось забыть первую зазнобу, перед другими, не успевая толком с ними познакомиться, напивался и выделывался. Не только девки, но и молодые разведенки, вдовушки махнули на такого кавалера рукой.
Один верный с детства друг Оська Безменов остался. На его всегда будто удивленно вытаращенные водянистые глаза, ссутуленную и высохшую, как мумия, фигурку слабый пол не клевал, так что со Степаном они состояли теперь на равных. Разве что Гасилов не засовывал, как Оська, периодически палец в ухо и, блаженно мыча, не тряс головой.
Оська приходил и трещал без умолку, недаром прозван был Армянским Радио. Степан нарезал для закуски соленые огурцы, хлеб, разливал по стаканам самогонку, даже слушая по привычке вполуха его