На войне всё было ясно: вот враг, вот приказ, вот твои люди. А тут врага не было, приказ был один — «наладить», а что налаживать и как, и из кого, и на кого опереться — про это в приказе не говорилось ни слова. Город бурлил. Из подполья, из тюрем, из-за границы, отовсюду повылезали разом люди, объявлявшие себя властью, борцами, представителями народа, и каждый тянул к себе, и каждый был против всех прочих, и разобрать в этой каше, кто чего стоит, было делом мудрёным и опасным.
Они ходили к Лебедеву чередой, эти люди, и он принимал их, и слушал, и приглядывался, потому что среди них где-то был тот, кто ему нужен, а может, и не было, и это тоже надо было понять.
Приходил старик в европейском платье, вежливый, тонкий, говоривший по-английски и по-японски, из тех, что провели полжизни в эмиграции, в Шанхае, в Америке, и вернулись теперь получить своё. Старик держался с достоинством, рассуждал умно, о конституции, о правах, о будущем корейской демократии, и Лебедев, слушая его, думал, что человек этот, пожалуй, честен и, пожалуй, умён, а только не годится совсем: чужой, дальний, от народа оторванный на тридцать лет, да и своей воли в нём слишком много, такого поставь — а он завтра начнёт говорить не то, что нужно, а то, что сам надумал.
Приходил молодой, горячий, из местных коммунистов, сидевший при японце по тюрьмам, со следами тех тюрем на лице и в повадке. Этот был свой, и биография была верная, тюремная, чистая, и говорил он правильные слова, а только было в нём что-то надломленное, издёрганное, и рвался он так жадно, так неутолимо, что Лебедеву делалось не по себе: такой дорвётся до власти — и понесёт, и не удержишь, и хлебнёшь потом с ним горя.
Приходили и вовсе проходимцы, почуявшие поживу, ловкачи, предлагавшие услуги, связи, готовые служить кому угодно за место, и этих Лебедев распознавал с первого слова и выпроваживал, не тратя времени.
И была во всей этой веренице одна общая черта, которую Лебедев подметил не сразу: все они приходили. Все рвались, толкались, доказывали, что именно они и есть нужные люди. А тот, кто был нужен на самом деле, — не приходил.
А опереться было надо. И надо было быстро.
Потому что Корея, та её половина, что досталась, была теперь как поле, вспаханное, но не засеянное, и всякий понимал, что если не засеять его своим, засеется оно чужим само собой, сорняком, и тогда пеняй на себя. Землю взяли — на земле должен был встать свой человек. И в эти первые дни, покуда город висел в пустоте, в Пхеньяне тихо, без шума, шла работа, которой не видно было с улицы: искали этого человека. Прикидывали, взвешивали, отбраковывали. Одни были слишком стары, другие слишком чужды, третьи слишком самостоятельны, четвёртые слишком уж явно рвались, а рвущихся не любят и не берут. Нужен был свой, но не лакей; известный, но не настолько, чтобы иметь собственную силу помимо тебя; молодой, чтобы годился надолго, но с именем, чтобы за ним пошли.
И тут Лебедеву напомнили про капитана Кима.
Он и сам его помнил. Тот самый корейский капитан, что пришёл с наступавшими с севера, из тайги, из партизан, с батальоном таких же, как он, обстрелянных, спаянных. Лебедев видел его раз и запомнил: молодой, спокойный, с той ровностью в лице, что даётся не характером, а годами под огнём. И, главное, за ним стояло имя. Не громкое на весь мир, но здесь, в Корее, известное: партизан, пятнадцать лет воевавший с японцем, тот, что ходил через границу бить японские гарнизоны, когда все прочие уже сложили руки. Про него знали. Про него рассказывали. Имя его ходило по стране ещё тогда, когда сам он мёрз в маньчжурской тайге, и обросло за эти годы, как обрастает всякое имя, идущее через молву, — так, что молва была уже в десять раз больше человека.
Лебедев запросил про него всё, что можно, изучил, подумал и понял, что лучше не найти. Ким подходил по всем статьям. Молод — тридцать три года, вся жизнь впереди. Свой — прошёл через советскую бригаду, воевал в русской форме, по-русски говорит, знает, кому обязан. С именем — партизан, герой, за которым в народе есть готовая любовь, которую только раздуй. И не рвётся — вот что было важнее всего. Ким не толкался локтями в той пхеньянской каше, не кричал о себе, не набивался, а стоял в стороне со своим батальоном, и это стоянье в стороне располагало к нему вернее всякого рвения, потому что того, кто не просит, легче поставить, чем того, кто требует.
— Его и будем поднимать, — решил Лебедев, доложив куда следует и получив добро. — Его.
А прежде чем поднимать, захотел поглядеть на него вблизи. Вызвал к себе.
Ким пришёл в назначенный час, минута в минуту, поздоровался, сел, куда указали, и сидел спокойно, прямо, положив руки на колени, и ждал, что скажут. И Лебедев, глядя на него через стол, в который раз отметил эту его ровность, это спокойствие человека, которого уже ничем не удивишь и не испугаешь.
Говорили о деле, о будущем устройстве, о том, что нужно налаживать и строить. Ким слушал внимательно, отвечал коротко, толково, без лишнего, и по ответам видно было, что человек он неглупый и дело понимает. Но не это занимало Лебедева. Лебедев вглядывался в него и пытался понять одно: знает ли Ким, что его выбрали. Догадывается ли, что вот сейчас, в эту минуту, за этим столом, решается его судьба, что из него собираются сделать то, чем он ещё не был.
И не понял. Лицо Кима было закрыто и непроницаемо, и что за ним делалось — бог весть. Может, Ким и вправду не знал ещё ничего, а может, знал, понимал всё и не хуже самого Лебедева видел свою будущую роль, но виду не подавал, играл простого исполнительного капитана, потому что так было умнее. И вот эта неясность, эта невозможность понять, кто перед ним — то ли бесхитростный служака, которого поднимут и понесут, то ли человек похитрее, который сам себя понесёт, а их только использует как ступеньку, — эта неясность и заставила Лебедева, уже провожая Кима, подумать вскользь, что, может статься, не так прост