— Начинаем. Передать по фронтам: сигнал.
И всё пришло в движение. По всей огромной, притаившейся границе, от монгольских степей до амурской тайги, в один и тот же час, в глухой предрассветной тьме, поднялось и пошло то, что копилось здесь неделями молча и скрытно.
Ночь, как нарочно, выдалась грозовая. Над той стороной, над чужой землёй, куда предстояло хлынуть, с вечера собиралась, погромыхивая, гроза. Небо набрякло и почернело, по дальнему краю его ходили сполохи, и стояло то тяжёлое, душное затишье перед ливнем, когда всё живое замирает и ждёт. И в этой предгрозовой тьме, под первыми тяжёлыми каплями, под первыми раскатами, и двинулись войска, так что и не разобрать было в грохоте, где гремит небесная гроза, а где рукотворная, где полыхает молния, а где залп. И под общий этот грохот, сквозь тьму, разодранную вспышками, армии перешли границу.
Японец не ждал.
В этом было всё. Японец, привыкший за годы к сонной, соблюдающей уговор границе, японец, глядевший на восток, на океан, откуда шла ему смерть от американца, этот японец в свою последнюю мирную ночь спал, как спят за спиной у мира, за спиной у подписанного слова. И когда на него из грозовой тьмы, без предупреждения, без нарастания, разом, всей тяжестью обрушилось всё, что скрытно стояло у него под боком, он не смог даже сразу понять, что это. Пограничные его заставы и передовые части были смяты в первые же минуты, во сне, не успев ни изготовиться, ни толком доложить, что произошло. Кое-где они и погибли, так и не поняв, кто на них навалился и откуда: думали, что это гроза, что небо валится на землю, а это была всего лишь война, которую им объявили за несколько часов до того, да предупредить их не успели. И три стрелы вошли в тело Маньчжурии.
Старшина Кострома шёл в первой волне. Ту войну, западную, он начинал в отступлении, в горечи, в дыму сожжённого, а эту начинал в наступлении, и это было ново, непривычно, и он всё никак не мог поверить, что вот так, сразу, с первого шага — вперёд, и никто тебя не гонит назад, и не ты бежишь, а от тебя бегут.
Они перешли границу в темноте, под ливнем, промокнув до нитки в первые же минуты, и пошли по чужой земле, в гору, в темень, не видя почти ничего, кроме спины идущего впереди да вспышек, что выхватывали на миг мокрые кусты да размытую дорогу, а раз выхватили чужой столб с непонятным знаком. Стреляли мало. Стрелять было не в кого: японец бежал, откатываясь и растворяясь в темноте и дожде, и лишь изредка огрызался откуда-то сбоку короткой беспорядочной пальбой, какою стреляют со страху, и на эту пальбу разворачивались, гасили её и шли дальше, вперёд, вперёд, не давая себе роздыху, потому что был приказ: не останавливаться. Идти. Гнать. Пока гонится — гнать.
Рядом, дыша ему в спину, лез Пашка из последнего пополнения — лез и говорил, и говорил, и не мог остановиться.
— Товарищ старшина. Товарищ старшина, а мы уже на ихней земле?
— На ихней.
— А по виду не скажешь. Грязь и грязь.
— Земля везде земля.
Пашка помолчал шагов десять и не выдержал.
— Товарищ старшина, а японец — он какой?
— Не знаю. Не воевал с ним.
— Как не воевали? Вы ж всю войну.
— Ту войну, — сказал Кострома. — Ту я всю. А эта другая.
— А говорят, они маленькие.
— Пуля у них не маленькая.
Пашка на это ничего не нашёл и опять помолчал, а потом сказал совсем про другое, о чём, видно, думал ещё с эшелона:
— А правда, что мы до океана дойдём? Нам в теплушке говорили — до самого океана.
— Дойдём, куда прикажут.
— Я океана не видал ни разу, — сказал Пашка. — У нас там степь одна. Хоть бы поглядеть.
— Поглядишь, — сказал Кострома, чтоб отвязался.
— Бежит косой! — весело, зло крикнул кто-то рядом в темноте, скользя и матерясь. — Бежит, не оглядается!
И правда, бежал. И от непривычного, что враг бежит от тебя, а ты идёшь по его земле хозяином, у людей, промокших и вымотанных, поднималось хмельное, злое веселье наступающего, которое сильнее усталости и сильнее страха. Кострома знал ему цену: пока враг бежит, солдат идёт вперёд и горы своротит; вот когда враг упрётся, вот когда встанет насмерть — тогда и посмотрим, чего мы стоим. Но пока — пока японец бежал, и они шли, и первая ночь этой новой войны была лёгкой и хмельной. На той, западной, в её страшном начале, таких ночей не бывало.
Под утро дождь стих, развиднелось, и в сером, промытом рассвете Кострома, поднявшись на очередную сопку, оглянулся и обомлел.
Позади, сколько хватал глаз, по дорогам, по распадкам и просто по размякшей от ливня земле, где дорог не было вовсе, двигалась на запад, вслед за ним, несусветная сила. Шла пехота, ползли танки, облепленные пехотой, тянулись пушки на конной тяге и обозные повозки. Двигалось всё то, что везли сюда через полстраны, и теперь оно, влившись в чужую землю, катилось по ней неудержимым, во всю ширь разлившимся половодьем. Кострома глядел на это и снова, как тогда, в теплушке, чувствовал себя малой деталькой огромной машины, но теперь это чувство было не обидным, а грозным и радостным: он был капля в этом половодье, но половодье было наше, и катилось оно вперёд, и не было, казалось, силы, способной его остановить.
К исходу первого дня Василевскому доносили отовсюду, и донесения были такие, что он сам себе не вполне верил. Всюду — успех. Всюду прорыв, и продвижение много быстрее, чем закладывали в самый смелый расчёт. Японец, застигнутый врасплох, нигде пока не сумел организовать настоящей обороны, откатывался, огрызался разрозненно, и три стрелы вгрызались в его тело глубже и быстрее, чем смел надеяться даже он, всё это придумавший.
Главная, забайкальская, уже втягивалась в предгорья Хингана, той самой стены, за которой японец не ждал никого. Северная