Думал, что вот везёт его судьба через полмира на новую войну, и он не знает, вернётся ли с неё, как не знал этого все четыре года, — и как-то притерпелся уже не знать. Думал, что японец, говорят, дерётся зло, в плен не идёт, дерётся до последнего, и, стало быть, война будет хоть и короткая, поди, а лютая. Думал, что вот прошёл всю ту войну, всю, от и до, уцелел чудом, единственный из всей деревни, и было бы теперь до слёз обидно лечь здесь, на краю света, за какой-то остров, которого он и не видел никогда и, может, и не увидит толком, а только умрёт за него в чужой холодной земле.
И ещё думал — уже совсем засыпая, — что земля-то, за которую едут воевать, выходит, всё-таки наша, своя, когда-то отнятая. Так, по крайней мере, говорили ротные, объясняя солдатам, куда и зачем. Своё, мол, идём возвращать, отнятое в старину. И если так, если и вправду своё, то оно, пожалуй, и ничего. За своё не жалко. За своё и помереть можно, коли придётся. Обидно помирать за чужое, за то, что тебе без надобности. А за своё, за родное, пусть и не виданное тобой, за своё оно как-то легче.
С этой мыслью, чуть примирившей его с судьбой, старшина Кострома и уснул под стук колёс, что несли его, и весь эшелон, и сотни таких же эшелонов впереди и позади — на восток, на восток, туда, где занималась над сопками новая, ещё не начавшаяся, но уже неотвратимая война.
Глава 9
Василевский приехал на Дальний Восток тайно, под чужой фамилией, в форме без маршальских знаков, генерал-полковником Васильевым, так было велено, и так было надо, потому что появление на восточной границе самого начальника Генштаба было бы для японской разведки сигналом яснее всякого приказа: русские готовят удар.
А японец знать этого не должен был. В этом была вся суть.
И потому всё делалось скрытно, с оглядкой, с тысячей ухищрений. Войска, прибывавшие эшелонами, разгружались только в темноте, и к рассвету на путях не оставалось уже ничего, что говорило бы о ночной работе. Полки стояли в распадках, укрытые сетями и лапником, и до следующей темноты не подавали голоса. Днём на границе всё выглядело как обычно, сонно, буднично: те же дозоры, что и месяц назад, тот же ленивый распорядок мирной, дремлющей заставы. А по ночам за спиной этой сонной границы копилась громадная сила, которую свозили сюда через всю страну. Копилась молча, в темноте, с каждой ночью тяжелея, чтобы в один назначенный час обрушиться разом.
Василевский эту силу и разворачивал. Он объехал все три исходных района сам, ночами, не давая знать о себе заранее, и то, что видел, ему и радовало глаз, и тревожило душу. Радовало потому, что сила стянута была огромная, и собрана вопреки всему: вопреки срокам, которых не хватало, и расстояниям, каких не мерил до сих пор ни один штаб, — ещё месяц назад он и сам не верил, что такое можно. Тревожило потому, что собрано всё было наспех, впритык, на живую нитку, и в этой поспешности таилась опасность, которую он, старый штабист, чуял всей кожей.
Он сидел ночью над картой, той самой, с тремя стрелами, которую показывал вождю в Москве, а теперь она обросла подробностями, цифрами, стрелками помельче, всей той кровеносной сетью, в которую замысел одевается, становясь из мысли планом.
Три стрелы. Он глядел на них и в тысячный раз проверял себя: так ли, не так.
Главная стрела шла с запада, из Забайкалья, через Монголию, та, что должна была пройти невозможное. Сначала степь, безводная монгольская степь, где войску негде взять воды, а без воды войско не живёт; воду предстояло везти за собой, всю, в цистернах, в бочках, и молиться, чтоб хватило. Потом, за степью, — Хинган. Хребет. Горная стена, которую японец считал непроходимой для танков и потому держал за ней слабую оборону, не веря, что оттуда кто-то вывалится. Вот через эту-то стену, через безводье и кручи, и должна была перевалить главная сила — танковая армия, — перевалить и обрушиться японцу в глубокий тыл там, где он всего меньше ждал. Дерзость этого замысла была такая, что у Василевского, когда он глядел на карту, всякий раз чуть холодело внутри: если выйдет — японец будет разрезан надвое одним ударом; если не выйдет, если танки станут без воды и горючего в этих горах, там они и лягут, вся армия, без боя, от жажды и бездорожья, и это будет катастрофа, какой он себе и вообразить не хотел.
Две другие стрелы шли навстречу главной — с севера и с востока, от Амура и от Приморья. Этим предстояло иное: не безводье, а его противоположность. Тайга и болота, залитые летними дождями, реки, вышедшие из берегов, и между ними топь, в которой вязнет всё — и человек, и конь, и машина. И укрепрайоны: японец десятилетиями строил у самой границы доты и надолбы, врывал в сопки бетонные гнёзда так, что их и с двухсот шагов не разглядишь. Удара он ждал именно отсюда и главную опасность видел с этой стороны. Внезапности тут почти не будет, тут придётся прогрызать оборону, и прогрызать кроваво.
Три стрелы, и у каждой своя война: одной досталось безводье, другой топь, третьей бетон. И все три должны были сойтись в одной точке, в сердце Маньчжурии, и сомкнуться там прежде, чем японец опомнится и поймёт, что происходит.
Василевский водил по карте карандашом, прикидывая, за сколько суток какая стрела дойдёт до своей точки, и всё у него сходилось. На бумаге всё сходится. А как оно сойдётся на деле, когда пойдут по грязи, полезут в горы и попадут под огонь, — этого не знал никто. И всё равно надо было подписывать, и посылать, и после сидеть и ждать чужих донесений, ничего уже не в силах ни проверить, ни отменить.
К нему приходили командующие — те, кому вести стрелы. Являлись ночами, поодиночке, докладывали и спорили, и всякий был со своей нуждой: кто выпрашивал горючего, кто ещё день на подготовку, кто разрешения на своё, придуманное. Василевский слушал их внимательно, этих крепких, битых войной людей, и по лицам их читал то же, что было