— А снабжение? Прокормишь три стрелы за тыщи вёрст от баз?
— Это самое тяжёлое, — признался Василевский. — Горючее, вода, боеприпасы — всё за спиной, всё по одной дороге, всё впритык. Если завязнем, если японец опомнится и втянет нас в затяжную — можем сесть на голодный паёк в чистом поле. Оттого и нельзя вязнуть. Оттого вся ставка на темп: пройти, смять, дойти до цели прежде, чем кончится то, что везём с собой. Это война не на измор, а на скорость. Гонка. Кто быстрее — мы через Маньчжурию или японец в чувство.
— А японец? Силён там, в Маньчжурии?
— Силён. Квантунская армия — не мальчики. Миллион штыков, укрепрайоны, доты, готовились годами. Но, — Василевский чуть прищурился, — но они готовились к обороне вообще, а не к тому, что мы навалимся вот так, сразу, всей тяжестью, с трёх сторон и без передышки. Немца мы бить научились. Этот, японец, дерётся иначе, упрямее, до последнего, в плен не идёт — но и он не выстоит против того, что мы на него обрушим, если обрушим внезапно. Вся штука во внезапности. Если он нас ждёт — умоемся кровью. Если не ждёт — сомнём.
Волков остановился у окна, помолчал.
— Значит, он не должен ждать, — сказал он. — Ни японец, ни… — он чуть усмехнулся, — ни американец, если на то пошло. Пусть все узнают, когда уже будет поздно что-либо менять.
Оставалось одно, о чём оба они до сих пор не сказали вслух, потому что это было не по военной, а по иной, тяжёлой части.
Пакт.
С Японией у державы был пакт. Договор о нейтралитете, подписанный в своё время честь по чести, по которому обе стороны обязались не воевать друг с другом. Японец этот пакт, надо отдать ему должное, соблюдал: все страшные годы, пока держава билась на западе на пределе сил, японец в спину не ударил, хотя мог, и соблазн был велик. Держал слово. И вот теперь этот пакт предстояло разорвать, и разорвать первым, напав на того, кто слова не нарушил.
Волков не обманывался насчёт того, что это было. Это было нехорошо. Это было то самое вероломство, тот самый удар в спину недобитому, за который он сам, всей душой, презирал немца, начавшего когда-то так же — без объявления, по спящим, вопреки подписанному. И вот теперь он собирался сделать то же самое. Разница была лишь в том, что немец бил, чтобы поработить, а он собирался бить, чтобы вернуть отнятое и запереть свой дом. Но для японца, на которого падёт удар, разница эта будет невелика.
Он это понимал. И всё же не колебался, потому что был не философ, а глава державы, и знал твёрдую, невесёлую истину власти: государству нельзя быть чистеньким, если оно хочет уцелеть и стоять. Чистеньким можно быть частному человеку, у которого за спиной нет ста миллионов и тысячи вёрст границы. А тому, кто держит державу, порой приходится брать грех на душу — не для себя, для державы, — и нести его молча, не оправдываясь, потому что оправданий тут нет, а есть только необходимость, которая тяжелее всякой морали.
— Пакт разорвём, — сказал он ровно, будто речь шла о чём-то простом. — Как положено, через ноту, чтоб хоть форма была соблюдена. Пусть Молотов подготовит. Вручим — и в тот же час ударим, чтоб между словом и делом у японца не осталось времени опомниться и приготовиться.
— Это будет… — Василевский подбирал слово, — это будет не очень красиво выглядеть, товарищ Сталин. В глазах света.
— Не очень, — согласился Волков. — Совсем не красиво. Ну да свет нам этого Сахалина не вернёт и Курил не отдаст, а мы себе вернём и возьмём. Пусть свет поморщится. Поморщится и забудет, а земля останется наша. — Он помолчал, добавил тише, глуше: — В большом деле, Александр Михайлович, чистых рук не бывает. Кто хочет чистых рук, тот пусть в монахи идёт, а не державу держит. Мы с тобой руки уже давно замарали, по локоть, и ещё замараем, покуда живы. Такая наша работа. Кто-то должен и её делать.
Василевский молчал. Он был человек верующий по-своему, по-солдатски, в порядок, в долг, в присягу, и это, задуманное, шло чуть вразрез с той солдатской чистотой, которую он в себе берёг. Но он был и человек государственный, и понимал правду того, что сказал вождь, даже если правда эта была ему не по душе.
— Сделаем, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Раз надо — сделаем.
— Надо, Александр Михайлович. Ох как надо. — Волков вернулся к столу, придвинул карту, ту самую, восточную, на которую в последние годы почти не смотрел, потому что вся беда шла с другой стороны. Теперь он глядел на неё долго, водил по ней пальцем — по Амуру, по хребтам, по островной гряде, запиравшей выход в океан. — Гляди, какая штука, — сказал он, не оборачиваясь. — Издавна эта дверь стояла открытой, и всё это время в неё дуло. А мы её сейчас возьмём и запрём. Раз и навсегда. Внукам спасибо скажут, что заперли. Не за то спасибо, как заперли, — про это внуки, может, и морщиться будут, — а за то, что заперли. История, Александр Михайлович, помнит не то, какими руками бралось, а то, что взято. Руки забываются. Земля остаётся.
Он выпрямился, отошёл от карты.
— Готовь войска. Скрытно, быстро, как только можешь. А сроки… сроки нам теперь диктуем не мы. Сроки нам диктует американец со своим козырем. Как только он замахнётся на японца всерьёз — мы должны быть готовы ударить в тот же час. Ни днём позже. Опоздаем — потеряем всё. Успеем — вернём своё. Так что поспешай, Александр Михайлович. Никогда ещё нам с тобой не приходилось так спешить.
Василевский поднялся, собрал папку.
— Разрешите идти работать, товарищ Сталин?
— Иди. И вот что. — Волков остановил его у двери. — Людей побереги, где можно. Знаю, что война, знаю, что без крови не бывает. Но эта война — не за жизнь державы, как та, западная. Ту мы вели на разрыв, там иначе было нельзя. А эта — за прибыток, за возврат, за то, что и без крови было наше по совести. Так ты уж их, солдат, не клади зря ради лишнего дня. День мы