Он стоял над грудой поверженных знамён, под рёв торжествующего народа, и ломал над этим голову, тихо, упрямо, как ломал над всякой задачей, которую надо было решить. Придумать. Найти. Обосновать. Подвести под девятое мая такое основание, чтобы оно легло само собой и чтобы никто не спросил — а почему, собственно, девятое? Как это сделать, он пока не знал. Но что сделает — знал твёрдо. Не в этом году, так в следующем. Не сразу, так постепенно. Он найдёт, чем подпереть эту дату, он умел ждать и умел готовить исподволь, а уж этого он не отдаст. Будет у народа его день. Девятое мая. Он это чувствовал так же ясно, как чувствовал под ногами каменную твердь Мавзолея.
А пока — пока гремела площадь, летели к его ногам чужие знамёна, и шла, шла, шла мимо победа, которой он ещё не придумал имени дня, но которой уже знал настоящую, кровавую, не парадную цену.
Дождь так и не собрался. Небо стояло чистое, высокое, синее, и в этом промытом июньском небе, над ликующей площадью, над поверженными знамёнами, над живыми и мёртвыми, было то огромное спокойствие, которого не было и не могло быть на земле, где люди всё ещё делили, спорили и готовились сторожить друг друга через прочерченную черту.
Волков поднял руку, устало, коротко, привычным жестом, приветствуя проходящие внизу коробки. Площадь ответила рёвом. А он стоял, старый, усталый, победивший, и держал в себе, никому не показывая, тот тихий, ещё бездомный праздник, которому пока негде было приткнуться в календаре, но который он рано или поздно поставит на положенное ему место. На девятое мая.
Глава 6
Дверь на восток
Держава отдыхала, впервые за долгие годы по-настоящему, всем своим огромным усталым телом.
Война на западе кончилась, немец был повержен, мир поделён и подписан, и над страной, надорвавшейся, обескровленной, но выстоявшей, стояло небывалое, забытое ощущение: можно выдохнуть. Возвращались из-под ружья мужики, дымили заводы, переходя помаленьку на мирное, сеяли по весне поля, которые четыре года толком некому было засевать. Страна, как выздоравливающий после тяжёлой болезни, ещё слабая, ещё в рубцах, впервые за годы поворачивалась лицом не к смерти, а к жизни. И в этом общем медленном выдохе было столько заслуженного, кровью купленного покоя, что подымать всё это снова, гнать снова людей на войну казалось почти святотатством.
Волков это чувствовал не хуже других. Он и сам устал, не телом даже (тело что, тело дотянет), а той глубокой, до костей пробравшей усталостью человека, который слишком долго держал на плечах слишком многое. Ему хотелось, как и всей стране, покоя. Хотелось заняться наконец мирным: хозяйством, стройками, хлебом, всем тем громадным, разорённым, запущенным за войну, что вопило о восстановлении. Хотелось, чтобы больше не гибли люди, которых и так легло столько, что цифры эти он держал в голове и старался не разворачивать без нужды, потому что от них темнело в глазах.
Вот в это утро, в это тихое, мирное, выздоравливающее утро и пришла весть.
Весть пришла обычным порядком, сводкой, среди прочих сводок, в тонкой папке, которую Поскрёбышев положил на стол под утро; но Волков, дойдя до нужной строки, остановился и перечитал её дважды.
Строка была короткая и по виду ничем не примечательная: разведка доносила, что американцы близки к тому, чтобы решить японский вопрос, и решить его скоро. Не месяцами. Неделями. У них было чем, и они, судя по всему, собирались это чем пустить в ход. Как именно, разведка не знала наверное, догадывалась, но не знала; однако главное было ясно и без подробностей: то, что тянулось на Тихом океане годами, кровавой островной войной, шло теперь к внезапному и близкому концу. Японец надломился. Американец готовился нанести последний удар. И после этого удара война на востоке кончится.
Волков отложил папку и долго сидел, глядя в одну точку.
Для всякого другого эта весть была бы доброй. Ещё одна война к концу, ещё один враг повержен, и не своей кровью, а чужой, американской: радуйся да кури трубку. Но Волков не радовался. Он сидел и чувствовал, как в нём холодной струйкой поднимается совсем другое: тревога. Потому что он-то видел за этой строкой не конец чужой войны, а закрывающуюся дверь. Свою дверь. И закрывалась она быстро.
Дело было в том, что у восточных рубежей державы, там, за Амуром, за Приморьем, лежало то, что было когда-то отнято и что до сих пор саднило, как старая, не до конца зажившая рана.
Южная половина Сахалина, отобранная японцем в несчастном пятом году. Волков помнил — не сам, конечно, но той долгой памятью державы, что живёт в её людях помимо их жизней, — что это была за война и чем она кончилась. Держава тогда была слаба, гнила с головы, воевала бездарно, посылала мужиков за тридевять земель умирать неизвестно за что, и получила по заслугам: разгром на суше, гибель флота, унижение, а следом и первую смуту, чуть не свалившую трон. Тот проигранный японцу год стал для державы пощёчиной, от которой она долго не могла опомниться; и половина Сахалина, отрезанная тогда и отданная победителю, была зримым, на карте отпечатанным клеймом того позора. Без малого сорок лет это клеймо стояло на карте, и всякий раз, глядя на восточный её край, Волков ощущал не географию, а обиду — старую, чужую и вместе с тем свою, унаследованную вместе с державой обиду за тот давний, бесславно проигранный год.
И была ещё гряда Курильских островов, запиравшая выход в океан, — ключ от собственного дома, лежавший в чужом кармане. И рядом, набухшая японской силой, Маньчжурия, из которой японец десятилетиями грозил Приморью, держал у горла нож, вынуждал распылять силы, вечно оглядываться на восток, когда смертельная опасность шла с запада.
Всё это можно было вернуть. Всё это можно было забрать — своё, кровное, отнятое, — и запереть наконец восточную дверь державы на свой засов. Но забрать это можно было только сейчас. Только пока война с Японией ещё шла. Потому что оружие берут у того, кто воюет, а не у того, кто уже сложил его и подписал мир. Пока японец