Его ладонь была сухой, жёсткой, покрытой мелкими шрамами от когтей и клювов. Я пожала её крепко.
— Когда едем? — спросил он.
— Сейчас. Телега у коновязи.
Он хмыкнул. Посмотрел на свой покосившийся дом, на овраг за забором, на серое небо Усть-Рубежного. Потом зашёл внутрь. Через пять минут вышел с котомкой за плечами и клеткой в каждой руке. Начал аккуратно снимать вольеры по одному. Птицы не тревожились — они ему верили.
Я помогала перетаскивать клетки к телеге. Егор, увидев процессию, вытаращил глаза.
— Барышня… это что, зверинец?
— Это наша новая почта, Егор. Знакомься: мастер Филин. Наш птичник.
Егор посмотрел на седого, тощего старика с совиными глазами, потом на шестнадцать клеток с птицами, которые заполнили половину телеги, и почесал затылок.
— Ладно, — сказал он философски. — Я уже привык, что с вами, барышня, скучно не бывает. Поехали, пока светло.
Обратная дорога была длиннее. Птицы требовали осторожности: нельзя было трясти, нельзя резко поворачивать. Филин сидел среди своих клеток, как наседка среди цыплят, и время от времени что-то шептал птицам успокаивая.
Я сидела рядом с Егором на козлах.
— Барышня, — тихо спросил он, когда мы миновали переправу. — А вы уверены насчёт этого… Филина? Чудной он какой-то. Дикий.
— Уверена, — ответила я и покосилась назад.
Филин сидел среди вольеров, и на его плече устроилась Пеструха.
Дикий? Да. Чудной? Безусловно. Но Тихон был прав: мне нужен был не просто мастер. Мне нужен был человек, которого, как и меня, выбросили на обочину. Который знает цену несправедливости. И который скорее умрёт, чем предаст тех, кто в него поверил.
Мы подъехали к «Чёрному ручью» на закате. Ворота были открыты, Варя ждала на крыльце, скрестив руки на груди и прищурившись. Степан стоял рядом, опираясь на топор.
Филин слез с телеги, огляделся. Его птичьи глаза обшарили двор, поднялись к башне, задержались на серебристом мерцании, пробивавшемся из ольховой рощи, там, где рос мой волшебный сад.
— Чую, — сказал он тихо. — Сила. Живая, чистая. Давно такой не встречал.
Пеструха на его плече распушила перья и издала долгую, переливчатую трель. Ей вторила ещё одна птица из клетки, потом другая. Через мгновение все шестнадцать пели, и их голоса сплетались в мелодию, похожую на ту, что играла музыкальная шкатулка в первую ночь, когда дом принял меня.
Тихон материализовался на заборном столбе, послушал, хмыкнул одобрительно и исчез.
Лукерья вышла из-за конюшни, вытирая руки о передник. Посмотрела на Филина. Он посмотрел на неё.
— Птичник? — спросила она.
— Птичник, — подтвердил он.
— Вольеры в башне ставить будешь?
— Буду.
— Пойдём, покажу, где жить будешь. И поешь с дороги. Негоже голодному за дело браться.
Она развернулась и пошла не оглядываясь. Филин, помедлив секунду, двинулся следом, неся по клетке в каждой руке.
Я стояла во дворе, слушая, как затихает птичья песня, и чувствовала, как что-то внутри меня, ноющее и тревожное, наконец отпустило.
У моей крепости теперь были свои крылья. Осталось научить их летать.
Глава 43
Письмо я нашла случайно поздним вечером. Точнее, оно нашло меня.
Филин уже третий день обживал башню, превращая её в птичий дворец. Снизу доносились его негромкие, переливчатые посвисты, которыми он разговаривал с птицами, и их ответные трели. Степан с Варей давно ушли каждый к себе. Лукерья хлопотала в конюшне, а Тихон, по своему обыкновению, расположился за печкой.
Я сидела в спальне, разбирая мамину шкатулку из чёрного дерева, ту самую, что отец сунул мне в руки в день отъезда. С тех пор я открывала её не раз: доставала драгоценности, чтобы полюбоваться, пересчитывала деньги в кошельке.
Но на дно шкатулки не заглядывала. Не было нужды или, если честно, не хватало духу.
Сегодня что-то изменилось. Может, поездка в Усть-Рубежный и знакомство с Филином придали мне уверенности. Может, письмо Камиллы, которое я перечитала утром с холодной злостью, заставило искать ответы не в чужих словах, а в маминых.
А может, дом подтолкнул. Весь день половицы в моей комнате поскрипывали особенно настойчиво, словно указывая на угол, где стояла шкатулка.
Я подняла крышку и вдохнула привычный запах сандалового дерева и старых маминых духов, которые я помнила с детства, хотя мне было всего шесть, когда она умерла. Под бархатной подкладкой, где лежали серьги и ожерелье, пальцы нащупали плотный край бумаги. Осторожно потянула.
Подкладка отошла, и на моих коленях оказался толстый конверт. Запечатанный сургучом, на котором был оттиснут герб Стрешнёвых: переплетённые ветви Дерева Первого Сада, те самые, которые украшали мешочек с семенами. Сургуч был тёмно-зелёным, цвета нашего рода.
Руки дрожали. Я вспомнила слова отца, произнесённые в момент прощания: «В шкатулке есть письмо от твоей матери. Она написала его перед смертью. Я не читал. Оно запечатано».
Всё это время я носила его с собой и не открывала. Боялась, что мамины слова раздавят меня окончательно. Что я не выдержу нежности от той, кого давно потеряла.
Но сейчас я была другой. Не столичной барышней, обливающейся слезами. Я была хозяйкой Чёрного ручья. И если мама оставила это письмо именно для меня, значит, пришло время его прочесть.
Я сломала печать. Сургуч треснул с тихим хрустом, рассыпавшись зелёной пылью на подол платья.
Внутри лежали несколько листов плотной, пожелтевшей бумаги, исписанных знакомым почерком. Я узнала его: чуть наклонный, с длинными петлями на буквах «д» и «у», аккуратный, но торопливый, словно мама боялась не успеть.
Она и не успела. Она умерла через три дня после того, как написала это.
«Моя дорогая Лиза,
Если ты читаешь это письмо, значит, случилось то, чего я боялась и к чему готовилась. Ты вернулась в Чёрный ручей. В дом, из которого я когда-то сбежала, думая, что спасаю себя, а на самом деле лишь откладывая неизбежное.
Прости меня, родная. За всё прости. За то, что не рассказала правду при жизни.