Недоноски, когда их доставляют, имеют весу фунт-полтора. У каждой ванночки висит табличка – кривая жизни младенца. Нынче это уж не кривая. Линия выпрямляется. Жизнь в фунтовых телах теплится уныло и призрачно.
Еще одна неприметная грань замирания нашего: женщины, кормящие грудью, все меньше дают молока.
Их немного – кормилиц. Пять – на тридцать младенцев. Каждая кормит четырех чужих и одного своего. Так в приюте и произносят скороговоркой: четыре чужих, одно свое.
Кормить надо через каждые три часа. Праздников нет. Спать можете два часа сряду – не более.
Каждый день женщинам, к груди которых по семь раз в сутки присасываются пять синих, тонких ртов, выдают по три восьмых хлеба.
Они стоят вокруг меня, грудастые, но тонкие – все пятеро – в монашеских своих одеждах, и говорят:
– Докторша высказывает – молока мало даете, дети в весе не растут… Душой бы рады, кровь, чувствуем, сосут… К извозчикам бы приравняли… В управе сказывали: не рабочие… Пошли вон мы нынче вдвоем в лавку, ходим, ноги гнутся, стали мы, смотрим друг дружке в глаза, падать хотим, не можем двинуться…
Они просят меня о карточках, о дополнениях, кланяются, стоят вдоль стен, и лица их краснеют и становятся напряженными и жалкими, как у просительниц в канцелярии.
Я отхожу. Надзирательница идет вслед за мной и шепчет:
– Все нервные стали… Слова не скажешь, плачут… Мы уж молчим, покрываем. Солдат тут к одной ходит – пусть ходит…
Я узнаю историю той, к которой солдат ходит. Она поступила в приют год тому назад – маленькая, крохотная, деловитая женщина. Только и было у нее большого, что тяжелая молочная грудь. Молока у ней было больше, чем у всех других кормилиц приюта. Прошел год – год карточек, корюшки и размножившихся скрюченных телец, на ходу выдавленных безликими, бездумными женщинами Петрограда. Теперь у маленькой деловитой женщины нет молока. Она плачет, когда ее обижают, и злобно тычет детям пустую грудь, и отворачивается, когда кормит.
Дали бы маленькой женщине еще три восьмых, приравняли бы к извозчикам, сделали бы что-нибудь… Ведь рассудить-то надо, детей-то ведь жалко, если не помрут – из детей юноши и девушки выйдут, им жизнь делать надо. А что, как они возьмут да на три восьмых жизнь и сделают. И выйдет жизнь куцая. А мы на нее – куцую – довольно насмотрелись.
Битые
Это было неделю тому назад. Все утро я ходил по Петрограду, по городу замирания и скудости. Туман – мелкий, всевластный – клубился над сумраком каменных улиц. Грязный снег превратился в тускло блистающие черные лужи.
Рынки – пусты. Бабы обступили торговцев, продающих то, что никому не нужно. У торговцев все еще тугие розовые щеки, налитые холодным жиром. Их глазки – голубые и себялюбивые – щупают беспомощную толпу женщин, солдат в цивильных брюках и стариков в кожаных галошах.
Ломовики проезжают мимо рынка. Лица их нелепы и серы; брань нудна и горяча по привычке; лошади огромны, кладь состоит из сломанных плюшевых диванов или черных бочек. У лошадей тяжелые мохнатые копыта, длинные, густые гривы. Но бока их торчат, ноги скользят от слабости, напряженные морды опущены.
Я хожу и читаю о расстрелах, о том, как город наш провел еще одну свою ночь. Я иду туда, где каждое утро подводят итоги.
В часовне, что при мертвецкой, идет панихида.
Отпевают солдата.
Вокруг три родственника. Мастеровые, одна женщина. Мелкие лица.
Батюшка молится худо, без благолепия и скорби. Родственники чувствуют это. Они смотрят на священника тупо, выпучив глаза.
Я заговариваю со сторожем.
– Этого хоть похоронят, – говорит он. – А то вон у нас лежат штук тридцать, по три недели лежат, каждый день сваливают. Каждый день привозят в мертвецкую тела расстрелянных и убитых. Привозят на дровнях, сваливают у ворот и уезжают.
Раньше опрашивали – кто убит, когда, кем. Теперь бросили. Пишут на листочке – «неизвестного звания мужчина» и относят в морг.
Привозят красноармейцы, милиционеры, всякие люди.
Эти визиты – утренние и ночью – длятся год без перерыва, без передышки. В последнее время количество трупов повысилось до крайности. Если кто, от нечего делать, задает вопрос – милиционеры отвечают: «Убит при грабеже».
В сопровождении сторожа я иду в мертвецкую. Он приподнимает покрывала и показывает мне лица людей, умерших три недели тому назад, залитые черной кровью. Все они молоды, крепкого сложения. Торчат ноги в сапогах, портянках, босые восковые ноги. Видны желтые животы, склеенные кровью волосы. На одном из тел лежит записка:
– Князь Константин Эболи де Триколи.
Сторож отдергивает простыню. Я вижу стройное сухощавое тело, маленькое, оскаленное, дерзкое, ужасное лицо. На князе английский костюм, лаковые ботинки с верхом из черной замши. Он единственный аристократ в молчаливых стенах.
На другом столе я нахожу его подругу-дворянку, Франциску Бритти. Она после расстрела прожила еще в больнице два часа. Стройное багровое ее тело забинтовано. Она также тонка и высока, как князь. Рот ее раскрыт. Голова приподнята – в яростном быстром стремлении. Длинные белые зубы хищно сверкают. Мертвая – она хранит печать красоты и дерзости. Она рыдает, она презрительно хохочет над убийцами.
Я узнаю самое главное: трупы не хоронят, потому что не на что их хоронить. Больница не хочет тратиться на похороны. Родных нет. Комиссариат не внемлет просьбам, отговаривается и отписывается. Администрация пойдет в Смольный.
Конечно.
Все там будем.
– Теперь ничего, – повествует сторож, – пущай лежат, погода держит, а как теплота вдарит, тода всей больницей беги…
Неубранные трупы – злоба дня в больнице. Кто уберет – это, кажется, сделалось вопросом самолюбия.
– Вы били, – с ожесточением доказывает фельдшер, – вы и убирайте. Сваливать ума хватает… Ведь их, битых-то, что ни день – десятки. То расстрел, то грабеж… Уж сколько бумаг написали…
Я ухожу из места, где подводят итоги.
Тяжко.
Дворец материнства
По преданию, его строил Растрелли.
Темно-красный фасад, оживленный тонкими колоннами – этими верными, молчащими и изысканными памятниками императорского Петрополя, – менее торжественен, чем великолепные, в тонкой и простой своей законченности, дворцы Юсуповых и Строгановых.
Дворец принадлежал Разумовскому. Потом в нем воспитывались благородные девицы – сироты. У благородных сирот была начальница. Начальница жила в двадцати двух высоких, светлых голубых комнатах.
Теперь нет Разумовского, нет начальницы. По растреллиевским коридорам, шаркая туфлями, тяжелой поступью беременных расхаживают восемь женщин с оттопыренными животами.
Их только восемь. Но дворец принадлежит им. И так он называется – Дворец Материнства.
Восемь женщин Петрограда с серыми лицами и вспухшими от беготни ногами. Их прошлое: месяцы хвостов и потребительских лавок; гудки заводов, призывающие мужей на защиту революции; тяжкая тревога войны и неведомо куда влекущее содрогание революции.
Уже теперь бездумность нашего разрушения бесстрастно предъявляет