Shin Mao Ren
Мир Тьмы 1: Первая кровь (First Blood)
Глава 1. Возрождение
Я помню, как умер.
Это не та фраза, которую часто услышишь за завтраком. Но когда тебе тысяча двадцать четыре года, а за плечами — шесть книг мемуаров и одна незаконченная партия в Civilization II из прошлой жизни, приходится начинать с самого начала.
Смерть, если вам интересно, совсем не похожа на то, что обещают фильмы. Никакого тоннеля с белым светом. Никакой родни, выстроившейся в очередь, чтобы попенять на несделанные дела. Никакого «вся жизнь промелькнула перед глазами». Хотя — нет. Кое-что промелькнуло. Последняя мысль, чёткая, как сообщение об ошибке kernel panic: «Я не дочитал V5.»
А потом — тьма. Не та тьма, в которую мы все погружаемся каждую ночь, закрывая глаза. Абсолютная. Та, в которой исчезает само понятие «я». Та, в которой нет времени, чтобы считать секунды, и нет «себя», чтобы считать. Если бы у этой тьмы был цвет — а цвета не было — он был бы цвета «ничего».
А потом меня шлёпнули по заднице.
Грубо, мокро, возмутительно. Моя первая мысль в новом мире была не «где я» и не «какого чёрта». Она была: «Серьёзно? Меня только что шлёпнула повитуха десятого века? Ладно. Принято.»
Но я не мог это сказать, потому что у меня были лёгкие размером с грецкий орех и голосовые связки, способные издавать только ультразвук. Поэтому я закричал. И, надо признать, это был хороший крик. От души. Девятнадцать лет спустя, когда клыки Силаса вошли в мою шею во время Становления, я кричал почти так же громко. Почти.
* * *Первые несколько месяцев были… унизительными.
Представьте: вы — взрослый человек. У вас было образование. У вас была работа. Вы платили налоги и понимали, как работает прогрессивное налогообложение. Вы могли поддержать беседу о квантовой запутанности. И вдруг вы — беспомощный кусок плоти, который не может держать голову и вынужден полагаться на женщину с уровнем гигиены «я помыла руки в прошлый четверг, дождь был».
Моя новая мать — я назвал её про себя Ма, потому что её настоящее имя было чем-то вроде Эльфриды или Эдиты, а местный диалект звучал так, будто люди пытаются говорить с набитым камнями ртом — Ма была женщиной крепкой. Руки как лопаты. Запах — смесь дыма, пота и кислого молока. Лицо, на котором время и тяжёлая работа вырезали карту дорог, ведущих в никуда.
Она любила меня. Я это чувствовал. Несмотря на всё — или, может, как раз поэтому. Она не знала, что её ребёнок — сбой системы перерождения, человек из мира, где слово «бактерия» имеет смысл. Она просто знала, что я — её сын. И этого было достаточно.
Но боже, как же я страдал.
Меня кормили грудью, и я не мог не думать о том, сколько микробов передаётся с каждым глотком. Меня пеленали в тряпки, которые стирали — стирали! — раз в неделю, и то если погода позволяла. Вода для стирки была из того же ручья, куда сосед сливал отходы, а выше по течению кто-то мыл овец. Я, взрослый человек с дипломом, лежал в собственных испражнениях и думал о том, что антибиотики изобретут только через девятьсот с лишним лет.
Иногда я плакал. Ма думала, что я голоден или у меня колики. На самом деле я плакал о пенициллине.
* * *Деревня называлась… ну, у неё наверняка было название. Но местные называли её просто «здесь». Или «наша». Или «та, что у реки». Я для себя назвал её Нигде.
Нигде располагалась там, где через несколько веков кто-то построит город, но пока это было два десятка домов, вкопанных в землю так, будто они стыдились собственного существования. Крыши из соломы. Стены из грубо отёсанных брёвен, между которыми гулял ветер. Пол — утоптанная земля, которую иногда присыпали соломой для создания иллюзии чистоты.
Огонь горел в центре дома. Дым уходил в дыру в крыше — когда ветер был попутным. Когда ветер был встречным, дым оставался с нами. Мои лёгкие привыкли к дыму раньше, чем я привык к людям.
Людей в Нигде было около сотни. Крестьяне. Может, один-два человека, умевших читать, хотя книг здесь не было. Вместо книг были иконы, грубо намалёванные на досках, и священник, который раз в месяц приезжал из соседней — «большой» — деревни и рассказывал нам о том, как мы все умрём в грехе.
Я слушал его с интересом. Не из религиозного рвения, а потому что его латынь была единственным интеллектуальным стимулом в радиусе пятидесяти километров. Плохая латынь, кстати. Очень плохая. Я не знал латыни — я был программистом, не лингвистом — но даже я понимал, что его склонения — катастрофа.
Когда мне было около трёх, я начал ходить и говорить. Это было облегчением и проклятием одновременно. Облегчением — потому что теперь я мог хотя бы минимально контролировать свою жизнь. Проклятием — потому что я не мог говорить ни с кем.
Нет, я говорил. Но о чём? О погоде? О том, что овца опять сбежала? О том, что кузнец перебрал браги и упал в ручей?
Я попытался однажды объяснить своему старшему брату — мальчику лет семи, чьё имя я даже не запомнил, пусть будет Старший — концепцию нуля. Он смотрел на меня так, будто я предлагал ему съесть лягушку. Концепция «ничего» как числа была для его мозга тем же, чем был для моего — запах общественного туалета в этом веке: невыносимой.
— Ноль — это как… пусто. — Я показал пустую ладонь. — Видишь? Ничего.
— Там рука, — сказал он.
— Рука — это рука. Но на руке ничего нет.
— Рука есть.
Я сдался. Через девятьсот лет кто-то другой объяснит ему концепцию нуля. Или его потомкам. Я — пас.
* * *К пяти годам я перестал надеяться, что это исекай.
Я знаю, знаю — звучит глупо. Но поймите: