– А эта ученица ещё была здесь вчера? – спросил Павел Павлович вполголоса, обращаясь к Михаилу Германовичу через класс.
– Да, – последовал ответ. – И шаги стали приближаться; Михаил Германович тоже встал перед классом, словно происходящее только теперь стало касаться его.
…Одним порывом пронеслась во мне вся уничтожающая меня логика происшедшего. Кто-то из ребят нашего класса (не я!), придя сегодня в школу раньше всех, вырезал со стенда фотографию Оли, потому что… значит… любит её… И он пошёл на это, рискуя быть сурово наказанным, чтобы потом наедине с самим собой любоваться ею…
В глазах у меня потемнело.
И он, этот кто-то, сейчас здесь, в классе, и, может быть, сидит сейчас рядом со мной, и её фотография с ним, где-нибудь в учебнике или в кармане.
Но этого не должно быть!
Я решался. Только я – один только я! – существую для неё, и никто в мире, кроме одного меня, не смеет дерзнуть связать своё имя с её именем.
– Я жду, – повторил Павел Павлович.
Один только я! Никто не смеет!
Михаил Германович, опустив глаза, рассматривал ключи и не крутил ими. Вера Филипповна, не меняя выражения своего требовательного лица, неслышно барабанила пальцами по журналу.
Я перестал и дышать, досадуя на своё сердце, что оно так стучит и мешает поджидать свой час…
Здесь этот кто-то, здесь, и, может быть, сердце его стучит сильнее моего… сейчас он решится, встанет, назовёт себя, и тогда… вот-вот, он уже обдумывает, как сказать…
Журнал, стоявший на ребре, неловко выскользнул из рук Веры Филипповны и глухо шлёпнул по столу.
Позади, как мне показалось, кто-то пошевелился…
Я очнулся, когда уже встал и услышал свой голос:
– Я сделал это… Я!
– А вам чего тут надо?
Я оборачиваюсь – Анна Ивановна, школьная уборщица. Она как на уроке?.. Вздрагиваю: да это уже явь…
– Не видите, в школе никого нету. Зачем под замок-то залезать?
Она стоит передо мной, держа в одной руке ведро с водой, в другой – швабру.
– Чего молчите-то?
– Здравствуйте, Анна Ивановна, – лепечу я с глупой почтительностью.
А она нисколько не изменилась: те же маленькие сердитые глазки, тот же потасканный серый халат, валенки с калошами; те же водянистые полупрозрачные руки, утратившие цвет живой кожи за долгие годы ежедневного мытья школьных полов.
– Я учился здесь, – говорю я, не дождавшись ответа.
– Так что? Мало ли… Занятия кончились… – Она делает нетерпеливое движение.
Я хочу спросить, не узнаёт ли она меня, но почему-то отклоняю это намерение и улыбаюсь. Довольный, что вижу её.
Анна Ивановна, увидев мою улыбку, как и всегда бывало раньше, толкует её не в свою пользу.
– Нечего делать тута. Никого в школе нету, – повторяет она свой резон. – А мне мыть надо. – И, давая понять, что разговор окончен, шаркает к лестнице. – Ходят-бродят, маются от безделья, а мне мой за всеми, обихаживай… Шутка ли сказать, всю школу вымыть!..
Что ж, ты права, Анна Ивановна, пойду: теперь я здесь лишний.
А что было потом… скандалы, кабинеты, педсоветы… важно ли это? Если забылось – не стоило памяти.
Рыбинск, 1979
Петровна
Шестилетнюю Варьку Таланову в деревне величали Петровной. Нет, не боялись спутать её с какой-то другой девчонкой и вовсе не хотели лишний раз намекнуть на ироническое уважение к её папаше – Петрухе из колхозной рыбацкой артели, мужичку низкорослому и курносому, – просто уж сама Варька была такова.
Худенькая, с удивлённо торчащей головой, с короткими, до мочек ушей, волосами цвета пересохшего сена, она неизменно появлялась при всяком интересном случае, то смущая взрослых своим присутствием, то умиляя всезнающим взглядом круглых серых глаз. Неизвестно почему, но все мирились с Варькиным чрезмерным любопытством. И когда за изгородью палисадников мелькало веснушчатое личико с назидательно приподнятым носиком и по траве стремительно двигалась фигурка в длинном – ниже колен – полинялом сарафане, открывавшем загорелые плечики, когда она, босая, озабоченно семенила вдоль деревни – тогда каждому не терпелось радостно окликнуть:
– Что, Петровна, по делам собралась?
И слышался тонкий, независимый голосок:
– Коне-ешно!..
Словечко это звучало подчас и сухо, если чувствовалась насмешка или праздность в вопросе, ибо Петровна избегала фамильярности в общении. Степенность и важность сквозили в любом её поступке, значительность – в каждом слове.
Любимой и необходимой вещью Петровны был костяной щербатый гребень, самовольно присвоенный у матери Маруси. Бежит она – цепко, чтобы не потерять, держит его в кулачке, остановится хоть на мгновение – тотчас водрузит обеими ручонками на затылок, спать ложится – под подушку прячет.
Сверстниц-подружек Петровна не признавала, высокомерно, без тени зависти взирала на яркие игрушки соседских детей. Похвастается ровесница:
– У меня е-есть, а тебя не-ету!
А она важно заявит:
– Дурочка малолетняя! – И убежит к себе во двор.
– Сбегай, Петровна, в избу, – попросит Петруха-отец, чиня на солнце сеть, – глянь, сколько времени.
Петровна тут же суматошно топочет по ступенькам крыльца, летит в комнату к комоду, со знанием дела водит пальцем по циферблату будильника – и кричит в окно:
– Папка Петя! Да па-апка Петя! Сколько время-та, что ли?
– Ну…
– Время-та, что ли, сколько? – переспрашивает она.
– Да-да! Сколько – чёрт! – времени? – уже нетерпеливо кричит отец.
И тогда Петровна ответит осуждающим тоном:
– А-а! Время-та – уж скоро коров пригонят.
И мать Маруся, обычно крутая и своенравная, дочке единственной во всём потакала, прощая ей проказы, – может быть, в отместку соседкам за укоры в баловстве.
К вечеру, первая услышав усталое мычание у калитки, Петровна бежала встречать Кралю, по-хозяйски требовательно выкрикивала:
– Мамка Маруся, да хлеба-та скорея! – И, держа на вытянутой руке горбушку и оттопыривая пальцы, чтобы Краля не прихватила их вместе с хлебом, зажмуривала глаза, чувствуя, как влажный шершавый язык касался ладони, как над самым ухом шумно вздыхала корова.
Мурзика-кота она уважала лишь в ту минуту, когда он, недосягаемый, торопливо пробирался по двору с таким видом, словно его собирались поймать. Когда же Мурзик дремал на кухне у залавка, подогнув под себя лапки, Петровна повелительно топала пяткой у его морды:
– Живо мышей ловить! – И заливисто смеялась, видя, как он, сгребая второпях половики, шмыгал во двор.
А смеялась Петровна пронзительно-звонко, забывая себя, закидывая назад голову и машинально хватаясь, чтобы не упасть, то за ручку дверную, то за ремень Петрухи, то за передник матери; смеялась так, что роняла из волос свой гребень, а потом искала и спрашивала:
– А смеялась-то я где?
Куклу же свою, с исцарапанным кончиком носа и