А дома было – всё кувырком. Прихожая, где всегда пили чай, на несколько дней становилась как бы нежилой. Неуютно освобождался стол, и на нём своевластно поселялись удивительные для деревенской избы кучи исписанных бумаг, прошитых и непрошитых.
Надежда старалась как можно дольше усидеть за столом, потому что если встать, то опять подойти и сесть будет трудно. И бормотала:
– За что? Ну за что?
Наконец вскакивала:
– Сейчас всю эту макулатуру в печке сожгу!
Лукьяновна в эти дни старалась реже попадаться дочери на глаза, боясь лишний раз потревожить её; хоронилась на кухне или в передней, занималась каким-нибудь бесшумным делом. Но почему-то – как назло – именно в эти дни у неё всё не ладилось. То она разобьёт тарелку на кухне, то обварит руку кипятком, то, штопая, уколется иголкой – и всё это с непременным истошным воплем, от которого Надежда вздрагивает, хватается за голову:
– Содо-ом! Содо-ом!
Обедают они на кухне, в темноте, если это можно назвать обедом: Надежда всего несколько ложек до рта донесёт, а то и стакан лишь чаю выпьет и при этом даже не присядет к столу – стоя, за что в обычные дни Лукьяновна обязательно упрекнула бы её: «Садись, не будь как лошадь!»
Ночью Лукьяновне не спится; ей вдруг покажется подозрительной тишина в прихожей, и она крадётся, сама в ночной рубашке, заглядывает в прихожую. Тогда Надежда, не отрываясь от бумаг, проговорит с расстановкой:
– Мама, выпей капель!
Этими безлюдными днями Надежда в душе молится, чтобы пойти хоть к кому-то на вызов. Но деревенские, встречаясь на дороге, ведут такие разговоры: «Сходить бы к Надежде Карповне, да нельзя – у неё сейчас годовой!» И никто в эти дни к Надежде без великой нужды не заходит.
Но вот ненавистный годовой наконец покидает дом: Надежда, в последний раз к нему прикасаясь, смело – будто тыча взашей – суёт его в хозяйственную сумку.
– Слава богу! – широко крестится Лукьяновна. – И за что же такое наказание превеликое!
В доме моются полы, топится баня, стирается накопившееся бельё. И опять – долгое, праздничное сидение за чаем с пирогами. Надежда и Лукьяновна снова в ладу, они весело вспоминают лихие дни: какие гневные вспышки были у одной и какие ранения у другой.
В этом году – всё, выздоровели, переболели отчётом.
3
У Надежды Карповны есть и дело только для неё одной: она любит полоскать бельё на речке.
Воскресным днём она заводит стирку с утра; топит нежарко баню, тащит из дома ворох несвежего белья, включает ровно и тонко гудящую стиральную машину. Выстиранное складывает в большую, белую и скрипучую, корзину, так и называемую – бельевой, покрывает выстиранное передником – чтобы, не дай бог, бельё не запылилось на дороге. Тяжёлую, ещё звонче заскрипевшую корзину, со дна которой капает, она всовывает в треугольную раму велосипеда, привязывает витую ручку чулком. И выводит велосипед на улицу.
Торопливо, предвкушая скорое полоскание, она идёт по деревне, выходит на околицу, где так приятен, после душной и влажной бани, вольный освежающий ветерок. По шоссейной дороге, до этого мощённой булыжником, а теперь – вместо ремонта – засыпанной песком и гравием, недавно прошёл, выравнивая её, грейдер: большой камень вывернут из дороги и лежит на самой середине. Надежда переводит велосипед на обочину, прислоняет к дереву, скатывает камень в канаву – вдруг мотоциклист наедет да разобьётся! – и при этом думает о том, как бы её любимое место на речке не занял кто-то другой. (Её бывший муж, с которым она в разводе уже давно, сказал бы и тут: «Тебе вечно боль других надо!») И вот опять она спешит, шагает бодро, ведёт велосипед, шуршащий по песку упругими шинами.
Как хорошо – её место свободно! Она отвязывает корзину, выкладывает на широкий плоский валун, прежде постелив передник, бельё, скидывает туфли, заходит в свежую, ласково-холодную воду. Бегущая прозрачная вода щекочет ноги, сносит в сторону и тянет из рук отяжелевшие полотенца и наволочки. Она прямо в воде, взявшись за полотенце посередине, перегибает его надвое, отжимает и опять складывает в корзину. Пододеяльники и простыни настолько тяжелы, что их, вынув из воды, трудно отжимать, и поэтому сначала, взявшись за край, она крутит ими в воде, сворачивая в тяжёлый жгут, а потом отжимает: снеговые простыни шипят и пенятся, как кипящее молоко.
Домой Надежда возвращается обновлённая, румяная, радостная, как именинница, и восторженно рассказывает матери, как благодатно было полоскать.
Лукьяновна, охочая до местных происшествий, перебивает её:
– Чего было в дороге?
– Дорога гладкая, – отвечает она, – живо я добежала.
– Это ладно. Слушай что, не видала ли кого?
– Нет, не видала, – коротко бросает Надежда и продолжает говорить о речке.
И верно: когда она шла, никто ей не встретился, никто её не видел, никто не знает о том, что она скатывала камень с дороги. И никто и никогда не узнает.
Ярославль, май 1985
Дело
1
Что у Ермиловны позади большая жизнь – кто не знает об этом в Светлицыне. А если приезжий человек, идя по деревне, увидит старушку, сидящую на лавочке у крыльца, то ему сразу станет понятно, что старушка эта много, должно быть, в жизни повидала, раз уготован ей такой отдых и покой.
Двадцатый уже год Ермиловна только и делала, что сидела. Летом, в погожий день, она сидела во дворе; на кухне сидела, когда там кухарничала Дуня, дочь её; а всё другое время сидела в своей спаленке, где и лежала, устав сидеть, и где спала.
Рядом с Дуней, на кухне, Ермиловне повадно: вот брякает та посудой – значит, моет; вот загремела чугуном в печи – подвинула, наверно, ближе к огню; и всё она говорит и говорит, рассказывает или жалуется, а едва умолкнет – Ермиловна настороженно окликает её:
– Дуня?..
– Чего, мама?
– Да ничего, Дуня. Я думала, не ушла ли ты.
– Тута я, мама, тута, возле тебя.
Дуня работает целыми днями «словно заведённая», как сама о себе говорит; и по хозяйству крутится, и мать обихаживает: накормит вовремя, чаем напоит – только намекни. И обстирает, и в баню сводит.
Никогда не забывает она и дать Ермиловне какое-нибудь посильное дело: морковь тереть, лук вязать, новую пряжу в клубок сматывать – всякое дело Ермиловне дороже гостинца. Руки её, до этого неподвижные, словно судорогой сведённые, вдруг становятся жадными