Никаких жалоб, лишь вопрос.
И спрашивал по существу, потому что вчера вечером я написал распоряжение, никому в Москве его не объяснив, и в Москве сидел человек, который в этом городе отвечал за всё, включая мою жизнь во время коронования.
Сказать ему правду я не мог.
Правда состояла из одного слова, и слова этого не было ни в одной бумаге на свете. Я знал про поле то, чего не знал никто из живущих, и знание это не переводилось ни в довод, ни в число, ни в приказ. «Мне известно, что там передавят людей» — это не основание. Это, если сказать вслух, доклад о моём нездоровье, и на сей раз доклад будет справедливый.
— Депешу в ответ, — сказал я дежурному. — Пишите.
Приостановка остаётся. Неустойку и простой казна платит полностью, счёт представить. Ответственность генерал-губернатора не уменьшена ни в чём, и никто помимо него по московским делам не действует.
Дальше я продиктовал то, что требовалось.
«Прошу сообщить мне, какое число народа ожидается на поле, из каких мест и в какие часы. Числа сего в представленных бумагах нет. До получения его подряды не возобновляю».
Перо у дежурного не останавливалось.
— Сколько идёт депеша до Москвы?
— По прямому проводу, ваше величество, четверть часа. С разноской — час, много полтора.
— Час, — сказал я.
К двум часам он это прочтёт. И увидит, что праздника у него не отнимают, Москвы не отнимают и петербургского чиновника над ним не ставят, а велят представить число, которого до сего дня не представлял никто.
Это не оскорбление и не выговор.
Это хуже: это работа, которой нельзя сделать по обычаю.
* * *
Обедать я не стал и велел просить графа обратно к трём.
К трём часам февральский свет за окнами сделался ровным и серым: ламп ещё не зажигали, но чужой подчерк разобрать было трудно. Воронцов-Дашков вошёл с той же папкой и тем же лицом.
Пока он усаживался и раскладывал бумаги в известном ему одному порядке, я додумал то, чего не додумал утром. За четыре месяца я выучился отличать людей, которые не хотят делать, от тех, которые не понимают, чего от них хотят. Первое было неисправимо; второе исправлялось за один разговор, если было чем его наполнить.
— Илларион Иванович, я не стану учреждать комиссию.
Он принял это молча и приготовился слушать дальше — вежливо, без обиды и без малейшего намерения переменить свои взгляды.
Комиссия хороша, когда предмет один и его надобно обсудить сообща. У меня предметов было четыре, и разнились они между собою настолько, что общий разговор годился разве что на выработку общего мнения, а общее мнение — единственная вещь, которая на этом поле в мае будет мне совершенно не нужна.
Я разделил чистый лист на четыре части и написал крупно: приход, стояние, раздача, уход.
Под первым словом оказались станции, дороги и ночь до рассвета. Под вторым — место для человеческих ног, ямы, колодцы и овраг. Под третьим — узелок, пара рук и часы. Под четвёртым — ширина выходов и два встречных потока.
Я подвинул лист через стол.
— Вот четыре бумаги, которых у нас нет. Заметьте: во всех четырёх стоит одно и то же слово — сколько.
Он читал этот лист дольше, чем требуется на двадцать строк, и, когда поднял голову, голос его в первый раз за день переменился.
— Ваше величество, я служил при трёх государях и не подпишу числа, которого не знает никто. Ежели я подпишу, что придёт триста тысяч, а придёт пятьсот, я солгал. Ежели подпишу пятьсот, а придёт двести, я разорил казну на пустое место. Всякий, кто вам это подпишет нынче, подпишет наугад, и вы получите бумагу, которая хуже, чем никакой, потому что на неё после станут ссылаться, и ссылаться будут те самые люди, которые её же и сочинили.
Он положил обе ладони на колени. Лист с четырьмя словами остался между нами.
— Я не прошу вас подписывать число. Я прошу подписать имя.
Против каждого из четырёх предметов надлежало написать два имени: одного человека от двора, другого от московского генерал-губернатора. Оба считали порознь и присылали мне свои числа, а не согласованную выписку — третье число, которого не считал никто.
Он провёл ногтем по черте между двумя пустыми местами для фамилий.
— Они не сойдутся, ваше величество.
— Разумеется. Если сойдутся близко — будем работать. Если разойдутся вдвое — узнаем об этом в феврале.
— И как же прикажете считать? Людей, которые придут через год, по головам не сосчитаешь.
— По головам не сосчитаешь. Но в империи есть два ведомства, которые давно и подробно считают движение людей.
— Какие?
— Железные дороги и войска.
Дорога знает платформу, число вагонов и сколько людей высадит за час. Войска знают ворота, теснину и колонну, у которой голова стала, а хвост ещё идёт. Оба ведомства считали это задолго до нас и не имели причины угождать нашим ответам.
Что делается на платформе, когда народу больше расписания, я видел сам тридцать первого октября и с тех пор знал, как это звучит.
Воронцов-Дашков смотрел на меня довольно долго.
— Вы желаете считать народ, как считают полк.
— Станцию — как станцию. Проход — как проход колонны. Народ не полк, но ворота от этого шире не станут.
Он опустил глаза на лист и сказал, что дорожные чины, пожалуй, сочтут прибытие, военные — проход, но раздачу не сочтёт никто: такого счёта нет ни в одном ведомстве.
— Раздачу считают руками. Ставят будку в манеже, кладут в неё пять тысяч узелков, сажают тех самых людей, каких посадят в мае, и смотрят по часам, за сколько они её опорожнят. Это не расчёт, это проба, и сделать её можно хоть в марте.
— В манеже нет полумиллиона человек.
— В манеже нет. Зато есть пара рук и часы. Я узнаю, сколько узелков эта пара отдаёт в час, а остальное — умножение.
Он положил ладонь на лист и подвинул его к себе.
Мы просидели ещё час с четвертью, и час этот ушёл на имена: имена оказались труднее предметов. Барон Фредерикс встал под приходом; рядом вместо москвича долго стояло название должности. Под стоянием оставили два места для инженеров, которых ещё предстояло сыскать до распутицы; под раздачей появились распорядитель увеселений и полицейский чин. На слове