— Все живы? — спросил Романов, и голос его был ровным, как сталь, которая не гнётся, но в нём чувствовалась та же сосредоточенность, что и всегда, когда он проверял своих людей.
Кеды опустил глаза. Это движение было маленьким, почти незаметным, но в нём было всё — и страх, и вина, и что-то, что было хуже, чем просто плохая новость. Пальцы его разжали руку Романова, и он отвёл взгляд, и его голос был тихим, с ноткой ужаса, который он не мог скрыть:
— Очки… Очки ранен. В грудь. Я перевязал, но он теряет кровь.
Слова ударили, как взрыв, как удар молота, который бьёт по наковальне, и в этом ударе была боль, которая прошла через всё тело, как электрический ток, оставляя после себя только пустоту и холод. Очки. Мой глаз. Моя оптика. Я не могу потерять его. Слова звучали в голове, но они не были чужими — они были его собственными, и в них была не горечь, а скорее решимость, которая приходит с опытом, когда ты знаешь, что не можешь изменить то, что произошло, но можешь сделать всё, чтобы это не стало концом.
— Дед? Бух? — спросил Романов, и голос его был ровным, но в нём чувствовалась новая нота — напряжение, которое он пытался скрыть, но которое проступало в каждом слове.
Кеды поднял голову, и в его глазах была та же усталость, что и у всех, но в ней было что-то, что напоминало о том, что он ещё держится, что он ещё верит, что он ещё жив:
— Дед — жив. Бух — жив. Я — жив. Но Очки — тяжело. Очень тяжело.
Глина под телом была холодной, влажной, и она прилипала к форме, к рукам, к лицу, оставляя на коже липкий, холодный след, и Романов чувствовал каждую её частицу, как чувствовал каждое биение своего сердца, которое постепенно замедлялось, возвращаясь к нормальному ритму. Поднялся, и его тело было тяжёлым, как будто он нёс на себе груз, который был тяжелее, чем глина, тяжелее, чем бронежилет, тяжелее, чем всё, что он нёс на своих плечах, и его голос был ровным, как сталь, которая прошла через огонь и не сломалась, когда он спросил:
— Где он?
Кеды поднялся следом, и его пальцы сжимали автомат, и его дыхание было частым, но ровным, как у человека, который знает, что паника — это смерть:
— В нише. Я сделал всё, что мог. Перевязал, наложил губку. Но кровь не останавливается. Она идёт изнутри. Я не знаю, что делать.
Романов шагнул вперёд, и глина чавкнула под его подошвами, и боль в левом колене отдалась острой волной, которая прошла через всё тело, но он не остановился, потому что остановиться — значит сдаться, а сдаваться он не умел. Ниша Очков была в дальнем углу блиндажа, и в полумраке было трудно разглядеть его лицо, но запах крови был отчётливым — тёплый, металлический, который смешивался с запахом глины и пота, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь.
Очки лежал на досках, и его тело было неподвижным, как камень, но его глаза были открыты, и они смотрели в потолок, как будто видели что-то, чего не видели другие. Дыхание его было поверхностным, прерывистым, как у человека, который борется за каждый вдох, и его губы были бледными, почти белыми, и на груди, под повязкой, которая была пропитана кровью, виднелось тёмное пятно, которое расплывалось, как чернила на мокрой бумаге. Рядом лежал бинокль — его бинокль, который был его оружием, его глазами, его жизнью, — и он был покрыт глиной, но стёкла были чистыми, как будто он протёр их перед тем, как упасть.
Романов опустился на колени рядом с ним, и глина прилипла к его коленям, и он почувствовал, как холод проступает сквозь ткань формы, как боль в левом колене отдаётся привычной волной, как его собственное дыхание становится ровнее, когда он смотрит на Очков, на его лицо, на его глаза, которые были открыты, но не видели его. Голос его был тихим, но твёрдым, как у человека, который знает, что должен сделать, и его рука коснулась плеча Очков, и он почувствовал, как оно холодное, как оно дрожит, как оно борется.
— Очки, — сказал Романов, и голос его был ровным, как сталь, которая не гнётся. — Ты слышишь меня?
Глаза Очков медленно повернулись к нему, и в них было что-то, что было больше, чем боль, больше, чем страх, больше, чем смерть — это было знание, которое приходит, когда ты понимаешь, что не можешь изменить то, что произошло, но можешь быть готовым к тому, что произойдёт. Губы его шевельнулись, и из них вырвался хрип, который был похож на звук, который издаёт старый двигатель, который глохнет на морозе, но слов не было — только хрип, только выдох, только пустота.
Рука Романова сжала плечо Очков, и он чувствовал, как кровь пропитывает его пальцы, как она тёплая и липкая, как она смешивается с глиной, создавая тёмную корку, которая уже начала подсыхать. Голос его был ровным, когда он повернулся к Кеды, и в этом голосе была не горечь, а скорее решимость, которая приходит с опытом, когда ты знаешь, что должен сделать, и не можешь позволить себе сомневаться:
— Губку. Бинт. Быстро.
Кеды рванул к аптечке, и его руки двигались быстро, но уверенно, как у человека, который делал это раньше, и он вернулся с губкой и бинтом, и его лицо было бледным, с испариной на лбу, но в его глазах была та же решимость, которая была у Романова. Романов взял губку, и она была холодной, стерильной, в герметичной упаковке, и он разорвал её зубами, и запах пластика смешался с запахом крови, и он прижал её к ране, и Очки застонал, и его тело дёрнулось, но Романов не остановился, потому что остановиться — значит сдаться, а сдаваться он не умел.
— Держись, — сказал Романов, и голос его был ровным, как дыхание. — Держись, Очки. Ты — наш глаз. Мы не можем тебя потерять.
Слова вырвались из горла, как выдох, и они были правдой, которую он не мог обойти, которую он не мог смягчить, потому что ложь была бы слишком тяжёлой, слишком