Возможно, мне следовало проявить побольше деликатности к чужим чувствам. Возможно, я многих обидел, но я не собираюсь безропотно идти навстречу судьбе.
Так что – да, на хрен вас всех! Чтоб вам гнить в аду! А мне в первую очередь, потому что из всех вас я самый большой придурок.
Я старел. Диабет заклевал моего петушка и тихонько доклевывал остальное. Я был непригоден к употреблению.
Но чувство юмора осталось при мне, как и вкус к дыханию этого мира.
Я чувствовал – Бог сохранил меня в живых не просто так, а ради чего-то. Тридцать лет жизни промчались, как что-то мимолетное, чудесное и буйное, увиденное краем глаза. В тот вечер, когда я опустил голову на подушку, меня посетили видения. Снова и снова я видел себя молодого, всматривающегося в разорвавший темноту просвет, чувствующего в этом просвете волнующее обещание всего возможного и безграничного. Эти ночные видения были коротки и быстротечны, но принесли с собой острое и все более усиливающееся ощущение печали и утраты. Волнующее обещание всего возможного и безграничного ушло. Я был стар и одинок. Но в то же самое время помнил, как часто, уже после того как юность минула и мечта стать писателем сбылась, приходил в жутко кошмарное сознание, лежа неподвижно на полу в лужах застывшей крови, нередко не зная, моя это кровь или чья-то еще, или как выбирался из небытия в палатах интенсивной терапии с привязанными к кровати руками, весь утыканный иголками внутривенных трубок; как днями валялся в коме, и приходившим навещать меня тихонько сообщали, что я вряд ли протяну до утра; как врачи в больницах говорили, что если я не откажусь от старых привычек, то выпишу себе свидетельство о смерти и что когда меня в следующий раз положат на каталку, то лицо мое будет покрыто простыней; как меня предупреждали в реабилитационных центрах, что еще одной детоксикации я не переживу; как в одном, похожем на тюрьму заведении нас всех, занимавшихся групповой терапией, попросили изложить историю своего порока, чтобы потом записать ее на доске, и когда пришел день и наступила моя очередь, и я написал свою, черный парень, которого все боялись – он так набрался крэка, что у него лопнули почки и он держался на диализе; хотя в этом заведении почти все были черные, этот парень, даже на диализе, так пугал своих чернокожих братьев и нескольких бледнозадых мудаков, что речь шла не о том, кто завьет ему волосы, прикурит сигарету или отутюжит брюки, а о том, кому выпадет честь сделать это, – так вот этот черный парень расплакался, как будто сидел на скамье в захолустной баптистской церкви в Алабаме, где он появился на свет, и плакал так, словно стал вдруг другим человеком и лежал теперь, распростершись, узрев пути Господни.
– Ник, о Боже! – причитал он. – Слава Господу, что ты еще жив!
Может быть, он плакал по самому себе. Может быть, он переполнился состраданием к тому, чей каждый орган уже должен был лопнуть, но кого пощадила та милость Божья, которая спасла и его собственную жизнь.
Мы подружились. Потом, когда вышли, потеряли друг друга из виду, но он до сих пор в моем сердце, и я вижу его лицо сейчас, когда пишу это. Надеюсь, он получил свой трансплантат, и надеюсь, он жив. Есть несколько человек, которые, как мне хочется верить, будут еще долго и глубоко втягивать в себя воздух жизни после того, как я уже перестану это делать; и тот черный парень один из них, и, как и другие, он в моих благодарственных молитвах.
Не поймите меня неправильно. Как я уже сказал, их несколько. Большинство же из вас я послал бы на свое место.
Так что, да, я уверился, уверился еще сильнее и с еще более глубокой благодарностью, что Бог пощадил меня ради чего-то. Я уверился, что Бог оставил меня среди живых, чтобы я донес до людей все, что могу, чтобы послужил сосудом, чтобы излил через написанное полученный дар: дар понимания величайшего блаженства каждого мига и каждого данного нам вдоха; дар понимания того, что мы сами разрушаем свою жизнь; того, что свобода – это абсолютная честность, которую душит в нас страх; что все чудесные таблетки, вся фальшь и продажность психотерапии и предназначенной для массового потребления духовности ничто в сравнении с древними словами Евангелия от Фомы: «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».
Я поклялся, что никогда больше не напишу ни одного фальшивого или пустого слова и что буду писать только в полную силу и ничего не тая; что никогда ничему и никому, даже самому себе, не позволю, чтобы меня смягчали, цензурировали или дополняли. Даже если написанное дойдет лишь до одной живой души и лишь из нее исторгнет свет, а потом будет две тысячи лет лежать ненужным хламом – пусть так. Меня оставили в живых для этого: сделать то, что могу, и таким образом обрести свободу в ясности, благодарности и достоинстве.
И вот тогда все кончилось. Вот тогда я и почувствовал, как Божья удавка затягивается у меня на шее. Я ушел слишком далеко от чопорно аккуратного садика приличий и условностей, отбился от тявкающих пуделей, называющих себя писателями. Пудели есть разные: так называемые серьезные, литературные пудели; так называемые задиристые пудели, научившиеся подавлять себя и совершать движения, благодаря которым их маленькие танцы на острие основательно затупленной бритвы не приводят к падениям и не заканчиваются кровопролитиями; так называемые осторожные пудели; так называемые забавные пудели; так называемые неистовые пудели.
Да, пудели есть любые. Но после пребывания за забором сада большинство из них перемешались и выродились, так что какое-либо различие между ними, если и существовало когда-то, почти полностью исчезло. Все они научились менять высоту лая и пускать слезу, когда мимо проезжает катафалк.
Потому что честность – анафема нашего времени; и выражать то, что не несет печати одобрения надзирающих за набивкой из модной серой бумажной мульчи, заполняющей пустоты, где были когда-то сердца и умы, считается не добродетелью, а грехом. Фиговый лист стыда, прикрывающий чресла, пустяк