Отец.
Андрей отложил синюю тетрадь и посмотрел на ящик. Там были все его брошенные попытки. Целое кладбище живых щенков. Школьные стихи. Начало романа. Дурацкая пьеса. Рассказ про больного мальчика. Письмо самому себе в двадцать пять: «Если ты это читаешь и всё ещё не написал книгу, значит, ты предатель». Он нашёл его в чёрном блокноте и сразу закрыл. Спасибо, юный Андрей, очень деликатно. В двадцать пять он как раз работал на первой нормальной работе, носил рубашки, которые покупала мать, пил слишком много кофе, встречался со Светой и говорил ей: «Я когда-нибудь напишу книгу». Она верила. Он тоже. Верить тогда было дешевле, чем делать.
Он поднялся с пола, потому что ноги затекли. В комнате уже стемнело. Лампа на столе давала жёлтый круг света, и всё вокруг выглядело как сцена дешёвого театра: кровать мёртвого отца, ящик с мёртвым мальчиком, взрослый мужик в мятой рубашке, который нашёл самого себя и не знает, куда теперь его девать. Хорошо бы была инструкция. «При обнаружении внутреннего подростка: не трясти, не кормить обещаниями, хранить при комнатной температуре, использовать до конца жизни».
Он пошёл на кухню. На столе стояли пирожки Раисы Аркадьевны, уже холодные, с помятой салфеткой. Он съел один. Потом второй. Потом вспомнил, что не ест такое на ночь, что врач говорила про режим, давление, организм не резиновый, и съел третий назло всем системам оздоровления. Пирожок был пересоленный, тесто чуть резиновое, картошка суховатая. Прекрасный пирожок. Честный. Не обещал изменить жизнь за четыре недели. Просто лежал и был с картошкой.
В дверь позвонили.
Андрей вздрогнул, хотя уже должен был привыкнуть, что в этой квартире каждый звонок открывает очередной люк в семейное прошлое. За дверью стояла Раиса Аркадьевна с кастрюлькой.
— Я сказала суп, — произнесла она. — Вы не пришли. Значит, суп пришёл к вам.
— У вас всё так работает? Если человек не идёт к борщу, борщ идёт к человеку?
— Это гороховый. Не оскорбляйте.
Она прошла на кухню, поставила кастрюльку на плиту и сразу посмотрела на стол, где лежали тетради. Не полезла. Только посмотрела. У неё был редкий талант не трогать руками то, что уже трогает человека изнутри.
— Нашли, — сказала она.
— Нашёл.
— Плохие стихи?
— Ужасные.
— Значит, настоящие.
— Раиса Аркадьевна, вы всё превращаете в пословицы.
— А вы всё превращаете в насмешку. Каждому своё ремесло.
Она открыла шкаф, достала тарелку, будто жила тут не в соседней квартире, а в этой жизни вообще. Налила суп. Поставила перед ним. Андрей хотел сказать, что он не голоден, но его желудок, предатель, издал звук, похожий на одобрение.
— Ешьте.
Он сел.
— Вы знали, что отец хранил мои тетради?
— Знала, что хранил что-то. Не знала что.
— Почему он мне не сказал?
Раиса Аркадьевна села напротив и посмотрела на него так, как смотрят на человека, который спрашивает у двери, почему она не стала окном.
— Потому что боялся.
— Чего?
— Вас.
Андрей чуть не поперхнулся супом.
— Меня?
— А вы думаете, только дети боятся родителей? Родители тоже детей боятся. Особенно когда виноваты. Ваш отец боялся, что скажет не так, поздно, глупо, и вы его презрите.
— Я и так его презирал.
— Ну вот. Представьте, как страшно добавить к этому ещё одну неудачную фразу.
Суп был горячий, густой, с морковкой и лавровым листом. Андрей ел медленно. Гороховый суп в квартире мёртвого отца — вот она, высшая форма духовной практики. Никаких ковриков, свечей, ретритов, тибетских чаш. Только старая соседка и суп, от которого завтра, возможно, случится небольшая внутренняя гражданская война.
— Он читал мои стихи, — сказал Андрей. — И ничего не сказал.
— Может, не знал как.
— Можно было сказать: «Нормально». Хотя бы. Или «пиши». Или «мне понравилось». Или «собака вчерашняя — это, конечно, беда, сын, но держись».
Раиса Аркадьевна усмехнулась.
— Сказали бы вы ему спасибо?
— Нет. Я бы сделал вид, что мне всё равно.
— Вот видите. У вас семейный театр. Один не говорит, потому что боится. Второй делает вид, что ему не надо. Потом оба страдают и называют это характером.
Андрей положил ложку.
— Вы очень раздражаете.
— Хорошо. Значит, попала.
Она встала, прошла к столу, взяла в руки не тетрадь, а фотографию Андрея у окна. Ту, где ему пятнадцать.
— Красивый мальчик был.
— Угловатый и злой.
— Это у мальчиков часто вместо красоты. У девочек тоже, только им запрещают.
Она поставила фотографию обратно.
— Он гордился вами.
Андрей резко поднял глаза.
— Не надо.
— Что — не надо?
— Делать из него доброго после смерти. Это нечестно.
Раиса Аркадьевна впервые за всё время посмотрела на него жёстко.
— А делать из него камень — честно?
Он молчал.
— Удобно, — сказала она. — Но не честно. Камень можно ненавидеть без стыда. Человека сложнее.
Андрей отодвинул тарелку. Есть расхотелось. Не потому, что суп плохой. Потому что внутри снова поднялось то, для чего у него не было слова. Смесь злости, стыда, жалости, любви, отвращения и подростковой обиды, которая сидела под рёбрами в старых кедах и курила, хотя ей давно нельзя.
— Он должен был сказать, — произнёс Андрей.
— Да.
— Он должен был прийти ко мне. Должен был позвонить. Должен был не ждать по понедельникам у окна как трагический идиот.
— Да.
— Он должен был быть отцом.
— Да.
Вот это «да» обезоружило его. Он ждал защиты. Стариковской мудрости. «Он как умел». «Время было такое». «Мужчины не привыкли». «Не суди». Но Раиса Аркадьевна просто сказала «да». И в этом «да» было больше уважения к его боли, чем во всех оправданиях мира.
— И вы тоже должны были прийти, — добавила она.
Андрей усмехнулся.
— Долго вы держались.
— Я не для красоты живу.
— Я знаю.
— Не знаете. Вы вообще мало что знаете. Но начали догадываться. Это уже нервирует, но полезно.
Она забрала пустую тарелку, хотя он доел не всё, помыла её, вытерла насухо, поставила в шкаф. В этой простой уверенности рук было что-то почти материнское, но без материнского удушья. Раиса Аркадьевна не пыталась его присвоить. Она просто мыла тарелку, как человек, который знает: грязная тарелка — это не символ, а