Антропология смерти. Погребальные обряды и призраки в мировых культурах - Грегори Делаплас - Страница 36


К оглавлению

36
умер слишком рано, насильственной смертью или просто при странных обстоятельствах, существуют особые ритуалы, цель которых — обеспечить если не перерождение умерших, то по крайней мере разрыв с привычным миром, где их присутствие не сулит ничего хорошего. В этом и заключается парадокс, который вырисовывался передо мной по мере продвижения исследования: единственной формой бытия, доступной мертвым у принимавших меня монголов-дербетов, была участь призрака. Чем дальше, тем отчетливее я понимал, что сама мысль о соседстве живых и мертвых, простая возможность существования последних вызывала у моих хозяев беспокойство. Единственная дозволенная форма присутствия мертвых среди живых — это стандартный и совершенно безобидный погребальный портрет, который прямые потомки умершего добавляют к своему небольшому домашнему алтарю и к которому по традиционным поводам — без лишних слов и эмоций — приносят обычные подношения — чай, алкоголь, молоко и мясо. Одним словом, у монголов-дербетов мертвых приемлют лишь на фотографии, безмолвно воцаренными среди буддистских божеств домашнего святилища, но и оттуда они в конце концов исчезнут, закончив свое благостное и пассивное посмертное существование, — статисты социальной драмы без права на голос, где любое проявление собственной воли встречает жесткий отпор.

Мне ничего не оставалось, как признать: я взялся изучать отношения с умершими в одном из тех обществ, где их присутствие наименее желанно, где погребальные действия, сопровождающие кончину человека, нацелены в первую очередь на то, чтобы покойный не превратился в субъекта, с которым живым пришлось бы считаться, — общество, где возможность посмертного существования подвергается почти параноидальному контролю. Правда, было и нечто, чего я пока не знал: одержимость немотой и исчезновением усопших, беспокойное стремление подчинить мертвых не ограждали дербетов от их вероятных вторжений.

Безмолвие и крик

Вот уже несколько недель, как Цээлэй не находит себе места, а последние несколько дней и вовсе не спит. Ее преследует птица. Все началось с весенней стоянки на равнине аймака Умнеговь, к югу от гор Хархираа и Тургэн, где кочуют ее братья и сестры; теперь уже осень, и каждую ночь птица здесь, кричит рядом с юртой. Ворон, наверное, — подлая тварь, горластая и уродливая. Каждую ночь, одна и та же птица. Дело происходит в 2003 году, я только что приехал к Цээлэй, и по иронии цель моего приезда — расспросить ее о призраках.

Ведь, как известно, вóроны — спутники смерти. Для начала они питаются мертвечиной, хотя и не в одиночку: их быстро вытесняют грифы — те чуть более неповоротливы, а потому слетаются к телу, оставленному скорбящими родственниками на склоне холма, уже после воронов. Собаки тоже не стесняются поживиться дармовым мясом, когда мертвец не слишком далеко от кочевья, да и волки по случаю едят падаль, однако их со смертью не связывают. А воронов (лат. corvux corax), неизвестно почему, считают дурным предзнаменованием: Гансүх, брат Цээлэй, живет в Улаангоме, и у него на участке растут березы — одни из немногих окрестных деревьев. Едва ворон устроится в ветвях и начнет каркать на всю округу, Гансүх закидывает его камнями и осыпает бранью: появление птицы не сулит ничего хорошего, и — кто знает? — может быть, прогнав вестника, можно отменить и само послание. Так или иначе, чем дольше он кричит, тем реальнее в доме присутствие смерти. И хотя в старых буддистских трактатах по астрологии [180] с «демонами» связывали черных коршунов (лат. milvus migrans), кружащих над кочевыми стойбищами в жаркие месяцы, но именно ворон — главная птица — предвестник несчастья в сегодняшней Монголии. Сороки (лат. pica pica), как правило, тоже держатся людей, привнося свои голоса в звуковой фон кочевья. Считается, что они обладают настоящей речью, а их торопливая трескотня — это разговоры, и тот, кто понимает сорочий язык, найдет в них подлинные откровения.

Ворон же — воплощение раздора. Его хриплое карканье ничего не выражает, монгольское ухо слышит в нем брань, языковой сбой в приступе гнева. В некоторых обрядах «восстановления» (засал), призванных вернуть мир в семью, используют фигурки ворона, которые выбрасывают подальше, чтобы изгнать вражду. Глагол «ссориться» (хэрэлдэх) в монгольском языке фонетически близок к слову «ворон» (хэрээ), как будто является производным от него, так что сама ссора (хэрэлдээ) предстает чем-то вроде вороньей разборки. Что же общего между ссорой и смертью? Да, пожалуй, ничего, а если и есть связь, то настолько общая и слабая (и то и другое весьма нежелательно), что, в общем, роли не играет. А может быть, опыт Цээлэй подсказывает, что более явная связь между воронами, ссорой и мертвецами все же существует, и ее присутствие, а точнее, внезапное появление сопровождает резкий звук, треск лопнувшей бесшовной ткани «звучания» (дуу) мира; того, что Лоран Легран очень точно назвал в Монголии звуковым континуумом — звуковой гармонией, где пение, шум потока, приятный скрип струнного инструмента, плеск перемешиваемого в котле чая и свист ветра в скалах сливаются в единое осязаемое полотно, обволакивающее и исполненное смысла [181]. Однако вернемся к нашему рассказу.

То, с чем сталкивается Цээлэй, — не простая примета. И ворон не просто так прилетает на дерево, которое, впрочем, словно ждет его, и не где-нибудь, а рядом с ее домом. Не она поселилась по соседству с вороном, это ворон следует за ней — он один. Монголы питают слабость к перелетным птицам — тем, кто, подобно им самим, меняет место в зависимости от времени года. Их весеннему возвращению посвящают песни с легким оттенком приторной ностальгии, где движения птичьих стай знаменуют приход или конец счастливых дней, бег времени, верность любви вопреки жизненным невзгодам. Ворон — не перелетная птица: то, что он меняет одну стоянку на другую, оглашая их своим криком, противоречит его видовому поведению. Преднамеренность действий ворона, идущая вразрез с привычками пернатых, — верный знак присутствия, которое требует объяснения; разлад в обычном порядке вещей указывает на реальность, смещающую птичью сущность к чему-то иному. К чему-то, что дало сбой и требует вмешательства. В начале книги, цитата из которой послужила эпиграфом к настоящему эссе, Лиза Стивенсон описывает удивительно похожий эпизод из жизни инуитской общины Нунавута, где она работала: молодая женщина уверена, что ее дядя вернулся в облике ворона, который поселился за домом. Когда этнограф спрашивает брата этой женщины, продолжает ли она так думать, тот говорит: «Ворон все еще там». Дядя это или нет, но ворон по-прежнему там [182].

В случае Цээлэй выводит из себя — хотя, если честно, больше пугает — то, что она не видит ворона. На

36